Но фиг они от меня третью на этой неделе дождутся. Все же устрою я им вечером головомойку на коммунальной кухне. И все скажу, все поведаю, что думаю. А шесть — это Васька, который сидит, ноет, дрожит от страха и думать не дает. А мне сейчас очень крепко подумать надо, как выкрутиться с деньгами. И где халтуру найти хотя б на ближайшие дни. И чтоб при этом денег в кредит хоть пару тыщ на винт кинули. И не надули бы — ха! Где теперь в хаосе развивающегося капитализма такое найдешь? Вот удивительно — почему у народа если и есть на что воображение, то исключительно на то, как надуть ближнего своего, а потом сбегать в церковь, свечку для очистки совести поставить, и — с новыми силами — вперед, и с песнями, в атаку на нищих лохов, обремененных семьями. Меня, слава Богу, эта радость миновала — хоть за себя только отвечаю. От моей глупости, кроме меня, любимой, никто голодать не будет.
И вот — звонок. Перебрав в уме всех, кто мог придти в такое время, мягко говоря — неурочное, прихожу к выводу, что только соседи снизу. По поводу протечки. Водопроводчик не мог. Он никогда не приходит в тот же день, что вызывали. А значит, я делаю решительную зверскую рожу, сжимаю для острастки в кулаке самый длинный хозяйственный нож, и иду, страшно цыкнув зубом, на увязавшегося хвостом Ваську, открывать. Но он, сукин сын, все равно предпочитает идти за мной следом, чем сидеть в одиночестве. Я с ножом и зверской рожей предпочтительней гипотетических покойников. Дурак ты дурак, Васька, когда ты поймешь, что страшнее человека, нет ни зверя, ни нечисти?
Открываю дверь, а там…
II
Вряд ли есть что-то более жалкое, чем ужимки старого ловеласа. В такие моменты Индюков ненавидел сам себя. То, что в юности было игривой улыбкой, падая в зеркало, оставляло нынче за собой блеклый морщинистый след. А главное, эта зализанная редкими волосами лысина! Она портила все. Ему бы пышную шевелюру, пусть даже с редкой сединой — утомленный поэт ищет свою Музу — но, увы. Лысина расползалась по голове, упрямо завоевывая все новые и новые территории и плевать ей было с высокой макушки на душевные муки поэта Индюкова. Поэта… Если не кривить душой хотя бы перед собою, то какой из него поэт? Несколько десятков юношеских стихов — сырых, но с претензией на оригинальность рифм и образов — вот и все его поэтическое наследие. Лермонтов, ёкэлэмэша…
Умел, Михаил Юрьевич, умел, а он… Не жили с ним вдохновения уж лет пятнадцать, как минимум. Девочки, что когда-то восторгались его талантом, выросли и вышли замуж за брокеров и коммерсантов. В крайнем случае за менеджеров среднего звена… Тьфу! Как звучит-то противно для поэтического сердца — менеджер среднего звена. Индюков презрительно плюнул под ноги и только тут заметил, что подошел к старому, почти заброшенному, кладбищу. Обошел убитую безголовую ворону, лежавшую прямо на дорожке, машинально перекрестился, хоть верующим и не был, и двинулся вдоль железной кованой ограды по направлению к Кулацкому поселку.
— Удобно жить, — забормотал под нос Индюков. — Жить удобно… последний путь будет краток…
Он вертел эту фразу и так, и эдак, но шутка про жилье по соседству с кладбищем никак не складывалась. Ах, какие раньше были шутки! И ведь само… само откуда-то бралось. Экспромтом. А сейчас приходится придумывать заранее. Хорошо еще до парика не скатился. Нет… никогда… Это все равно, что выдавать чужие стихи за свои. А чужое брать поэту Индюкову гордость не позволит. Подписаться под чужим сочинением все равно, что публично в импотенции признаться! Ёкэлэмэша…
Нужно все же начать разговор с шутки. Хорошая смешная шутка разрядит напряженность, все-таки столько лет не виделись. Что-нибудь вроде:
— А ты неплохо устроилась — кладбище рядом…
Тьфу! Далось ему это кладбище!
Навстречу Индюкову вдоль ограды неторопливо двигался мальчишка лет шестнадцати с огромной шевелюрой рыжих кудрей. |