Прав был профессор Преображенский, устройство быта должно быть незыблемым, это — первая защита от социального хаоса. Если в кабинете обедать, а в спальне принимать гостей, выйдет полная галиматья. Так ведь и вышла галиматья со всей страной, со всей русской интеллигенцией, разве нет? Куцые, некрасивые судьбишки деятелей отечественной культуры — разве не прямое это следствие неряшливого быта, унижения нуждой? Жертвы коммунального хозяйства, инвалиды квартирного вопроса, каторжане малогабаритных квартир — разве могут они так же думать и чувствовать, как те, что сочиняют в кабинетах, читают в библиотеках, а кофе с ликером пьют в гостиных? Не раз, прогуливаясь по Патриаршим прудам, показывал Кузин жене на огромный серый особняк с полукруглыми окнами, эркерами и лепниной. Если бы в этой стране была хоть какая-то справедливость, мы жили бы с тобой здесь, говорил Борис Кириллович. Милый мастер, отвечала ему жена фразой из любимого романа, как же ты заслужил покой. Так ведь именно и жили профессора, обыкновенно развивал свою мысль Кузин, так жили ученые, гордость этой несчастной страны. Вечером спускался седой книгочей по широкой лестнице, кивал консьержу (вон, видишь, там, за стойкой, консьержа? Серьезный, солидный, такой, небось, не даст в лифте матерщину писать), выходил на пруд, под липы. Профессор не торопясь прогуливался, обдумывая, ну, скажем, обдумывая том об администрации в римских провинциях, что-нибудь в этом роде. А кухарка, интеллигентная, воспитанная женщина (к примеру, похожая вот на ту осанистую старуху с бантом, такая, думаю, не украдет ложки из буфета) тем временем готовила обед. Накрывали в столовой, на широком столе, с кузнецовским фарфором, с крахмальными салфетками. Вот как надобно жить: неторопливо и с достоинством, как и жили профессора в прежней, не загаженной большевиками России, до катастрофы. Я называю это цивилизационным срывом, говорил Кузин. Супруги обходили пруд кругом, потом шли к метро и ехали сорок минут до своей станции. Десять минут на автобусе, и вот он, их дом, хрущевский уродец, теперь надо пройти заплеванный вестибюль, прокатиться в лифте, разрисованном местной шпаной, а вот и низкая дверь в трехкомнатную нору. Унижение, ежедневное унижение бытом, есть ли испытания страшнее? Хуже нет наказания, чем давать адрес иностранцам: как объяснить им, привыкшим, что жилье есть портрет владельца, как объяснить им, что русский профессор не портрет свой предъявляет, а карикатуру?
Кузин, когда ему казалось, что его не ценят сообразно достоинствам, бурел лицом, выпячивал живот и начинал ходить боком. Вот и вчера он уткнул подбородок в грудь, скомкал бороду, выставил живот и пошел правым плечом вперед. Ожидались люди далеко не случайные, и принять их хотелось сообразно. Допустим, лифт перекрасить мы не можем, отремонтировать парадное тоже не в состоянии, но мало этой, не от нас зависящей, мерзости, — горячился Борис Кириллович, — вот, извольте, выясняется, что в передней лампочка не горит, в ванной горячий кран сломался, обои отклеились. Ремонт надо делать, давно пора, но денег, проклятых денег нет. Это разве гонорары? Знаешь ли ты, как платят в «Таймсе»? А в «Монде»? Кузин весь день ходил боком, говорил отрывисто, и домашние сторонились его, выжидали, пока гнев остынет. Гостей встречать Кузин не вышел, и Ирина, жена его, извинилась перед гостями, сославшись на головную боль главы семейства.
— Это он от волнения, Кузин много волнуется, — объяснила Ирина, принимая пальто у профессора Клауке, — Кузин, он всегда на нервах. Он живет напряженно, работает на восьми работах, устает. Тем более что Кузина травят славянофилы.
— Травят? — ахнул Клауке, плохо знакомый с этим словом. — Отpавить хотят?
— Именно. — Борис Кузин появился в прихожей.
— Но это же преступление!
— Им не привыкать! Травят, славянофилы травят, — подтвердил Борис Кузин, оживляясь, — живешь практически в атмосфере постоянного доносительства, кляузничества, наушничества, но правды ради скажу, и мы им тут крепко врезали. |