Все оказалось напрасным. Тут вмешался Уди: «Брось ты эти игры…»
Он свернул половинку газеты и поджег ее. Снова поджег, выругавшись на ломаном арабском. Все без толку. Пока не кончились спички в коробке. И поскольку Азария Гитлин казался ему слабаком, который с трусливым злорадством влез в эту минуту с очередной дурацкой русской поговоркой, чем-то вроде: не силой, а умом Иван из грязи вытащил рыдван, Уди взорвался: «Может, заткнешься, ты, кусок Спинозы! Значит, обойдемся без костра. Все здесь промокло так, будто соплями пропиталось. И вообще, кому нужна эта дерьмовая картошка?!»
Тут Азария Гитлин вскочил и разбил о скалу бутылку с содовой, но не для того, чтобы начать драку. Вместо этого он повернулся спиной ко всем, наклонился над незадавшимся костром, с глубокомысленным видом повозился две-три минуты: он вертел осколок стекла, пока не поймал солнечный луч, который и направил на обрывок газеты; вскоре поднялась над бумагой тонкая струйка дыма, за ней появились язычки пламени, а потом запылал огонь. Азария повернулся к Уди:
— Ты был несправедлив ко мне.
А Римона сказала едва слышно:
— Мы просим прощения.
— Не за что, — ответил Азария.
Когда мне было лет шесть или семь, пришел к нам шейх из этой деревни. Его звали Хадж Абу-Зухир. С ним пришли еще три старика. Я запомнил его белую накидку, серые в полоску накидки стариков. Они заполнили однокомнатную квартирку отца, где вокруг выкрашенного белой краской стола выстроились такие же белые деревянные стулья, а на столе стояли хризантемы в банке из-под простокваши.
— Хада ибнак? — спросил шейх по-арабски, обнажив в улыбке зубы, похожие на кукурузные зерна.
И отец подтвердил, также по-арабски, что я его единственный маленький сын:
— Хада валади, ва-илли каман вахад, зрир.
Шейх дотронулся до моей щеки бугристой, изборожденной линиями ладонью, и его дыхание вместе с запахом пропитавшихся табаком усов почти коснулось моего лба. Отец велел мне назвать мое имя. Абу-Зухир перевел измученные глаза с меня на этажерку с книгами, а с нее — на отца, который был мухтаром (старостой) кибуца, и сказал ему сдержанно, словно исполняя скромную роль в важной церемонии:
— Алла карим, Абу-Иони (Велик Аллах, отец Иони).
Тут я был выслан из комнаты, где продолжались какие-то переговоры и Шимон-маленький переводил, поскольку запас арабских слов у отца был невелик. Из кухни принесли большой кофейник и подали мацу, поскольку дело было, кажется, в дни праздника Песах…
Ни одной собаки не осталось в деревне Шейх-Дахр, и все поля — и те, что были расположены на спорных землях, и те, что бесспорно принадлежали им, их кукуруза и ячмень против нашей люцерны, — всё теперь в наших руках, а от них остались эти сожженные стены на вершине холма и, возможно, витающее в воздухе проклятие.
Ионатан отошел подальше от компании, встал среди оливковых деревьев спиною ко всем и принялся мочиться, склонив голову и слегка приоткрыв рот, словно решал шахматную задачку. Взгляд его, устремленный на деревню Шейх-Дахр, задержали возвышающиеся на востоке горы, которые в потоках медового света не казались далекими; мнилось, что крик долетит до них и вернется. Цвет гор был приглушенным, голубовато-стальным, как цвет моря в осенний день, а крутые горные изломы напоминали волны, поднявшиеся на востоке и грозящие обрушиться на запад. Ионатан ощутил необъяснимо острое желание, не медля ни мгновения, рвануться и побежать им навстречу, подобно тому как упрямый пловец рассекает фронт налетающего вала, и внезапно он действительно побежал — стремительно, по прямой, изо всех сил, а его старая собака припустила за ним, разинув пасть, тяжело дыша, истекая слюной, словно больная волчица. Но шагов через триста, увязнув в густой грязи и вымочив даже носки, он вынужден был сбавить скорость и приложить немалые усилия, чтобы, перелезая с камня на камень, выбраться из засасывающей его жижи. |