Валерий радовался мне, как ребенок. Он идеализировал меня, он не видел моих пороков. Он окружал каким-то романтическим ореолом некоторые мои качества: общительность, коммуникабельность, веселость, известную неординарность. Видимо, они совпадали с моделью женщины, которую он создал когда-то в воображении. И вот ему показалось, что он действительно встретил ту единственную, необыкновенную, удивительную, неповторимую. Я же давала ему понять, что в любую минуту расстанусь с ним легко и безболезненно, я не говорила об этом вслух, но всем „независимым“, решительным и жестким видом не оставляла сомнений, что он не первый и не последний.
Между тем была у него непонятная мне до сих пор колоссальная духовная и чисто мужская сила, которой я тайно в душе боялась. Он мог часами не отрываясь смотреть на меня (как тогда, при первой встрече в баре), словно смотрел не на обыкновенную женщину, а на Джоконду, и глаза и лицо были такими у него одухотворенными. Я радовалась этому и боялась. Чего? Любви? Смутно, еще не определив для себя точно, почему, я уже тогда догадывалась, что не в силах дать Валерию то, чего он хотел, что ему нужно. Он мечтал о маках среди зимы, а мне вполне достаточно веточки умершего бессмертника. Слушая Моцарта, он сам становился Моцартом. А я улавливаю перемены внутри себя, но умолкает музыка, и что-то из души уходит. Во всем, во всем Валера стремился к совершенству. Меня же если не вполне устраивает жизнь, то по крайней мере я с ней лажу: не получился рисунок — в печку, тривиальный стишец — в печку, и на душе легко: слава богу, никто не видел, не читал.
Мне все казалось, что я „воспитываю“ Валеру, опускаю с небес на землю, учу разумной трезвости. Но — понимаю теперь — он воспитывал меня. С каждым днем мое сердце становилось больше и добрее, и душа, сжавшаяся в комочек от бесчисленных микропотрясений, расправлялась и открывалась людям — она теперь готова была вобрать в себя чужие несчастья. В такой хороший час мы читали с ним Вашу книгу…
Марина Валентиновна! Вот-вот в районе начнется уборочная, и отлучиться на два-три дня для меня совершенно невозможно. В три утра за мной заезжает машина, я весь день мотаюсь по колхозам, а вечером пишу в номер. Те полтора месяца, когда я жила в областном центре и готовилась к экзаменам в университете марксизма-ленинизма, и последующие два месяца, когда я на юге защищала диплом в университете, мне порой ставят в вину как бесконечную курортную жизнь. Я не сержусь за это на моих товарищей. Их можно понять: в редакции всего несколько человек, а газету каждое утро подавай новую. Когда выбывает надолго один, всем остающимся жить ощутимо тяжелее.
Мне почему-то хочется еще сообщить Вам в этом письме, что за время нашего общения Валерий упомянул, что особенно любит Врубеля, Паганини, Шекспира, Данте… Ни разу я не спросила: а за что? Говорила я. Он слушал. Помню, Валерия буквально потрясла полная драматизма творческая судьба Врубеля. И он просил: „Расскажи еще“.
Сейчас некому рассказать.
Надо кончать письмо. Посылаю Вам фотографию Валерия. Мне хочется, чтобы Вы увидели его и чтобы он увидел Вас.
Я ни с кем в жизни не была откровенна, как с Вами. Наверное, потому, что тот Ваш рассказ — последнее, что мы с Валерием читали. Ваша книга была для него открытием.
Надо кончать письмо, а я не могу остановиться.
Он был одинок в своем восприятии, понимании мира. И эти мои авансы: читать будем вместе, слушать вместе, все-все вместе — вселяли в него надежду, что внутреннее одиночество кончится. Вот почему чувство вины обостряется во мне еще больше.
* * *
«Ирина!
Чем ответить на Вашу исповедь? За доверие можно заплатить лишь доверием, как за любовь любовью, иной цены в человеческом мире не существует. Писатели — скрытный народ, они редко рассказывают о замыслах (может быть, суеверие, что не осуществится). |