Изменить размер шрифта - +
Какие-то блеклые, лишенные красок картинки, словно тени синематографа, возникают в моей памяти сегодня. Но я не забыл ту огромную жажду, которую источал мой Дионис — буквально каждая пора его смуглой, напоенной южным жаром кожи дышала неистовой радостью жизни. Для Винченцо не существовало ни принятых правил, ни долгосрочных намерений, ни сознательных стремлений — он признавал только собственные капризы. У него была душа ребенка, которая требует то игрушечную лошадку, то луну с неба, не ведая разницы между малым и великим. Он и мне передал это свойство, это первобытное невежество. Наверное, таков был человек до грехопадения. Разве нельзя творить зло, не понимая сути зла? И если бы Адаму понравилось, как сверкают в утренних лучах многоцветные бабочки, разве не стал бы он ловить эти хрупкие созданья и обрывать им крылья, чтобы пустить по ветру? Жалость и наслаждение — вечные противники, и вместе им не ужиться. Сейчас я знаю: долгим счастьем с Кавальери я обязан тому, что дарил ему желанное наслаждение. Винченцо было уютно рядом со мной, ему нравилось купаться в моей любви, отдыхать от утомительных оргий в моей нежности, будто в прохладной ванне…" Оргии? Он что, царицей Клеопатрой себя воображал, этот анфан террибль?

"Я спрашиваю себя: как мог я прощать все? Исповедовать его грехи и отпускать их безо всякой епитимьи? Не возмущаться, не делать сцен, не пытаться сохранить остатки самоуважения? Куда исчезли в те годы моя чистота, мое бескорыстие, моя независимость? Да и были ли они у меня, не лгу ли, воображая, каким я был до встречи с Винченцо? Увы, ответы на рвущие мне душу вопросы и сегодня невозможно найти. Я был, словно живые весы — на одной чаше нравственный запрет, на другой — опьяняющее меня безумие. Ради того, чтобы сохранить хотя бы видимость любовной связи, я падал с этой чашей безумия все ниже, в пропасть. Винченцо подолгу рассказывал о своих любовниках — бесцветных английских лордах, грубых испанских моряках, манерных французских художниках, чернооких арабских шейхах — и наблюдал за мной, за моей болью. Он смеялся, говоря, что однажды я взорвусь, будто бомба. А я, напротив, чувствовал, что в моей душе растет и растет холодная глыба, ее острые грани ледяными ножами резали мой мозг. Однажды в Париже он привел в нашу квартиру женщину — он, презиравший Евино племя, привел голодную уличную девку с острыми ключицами, стриженную под мальчика и тощую, как собачонка. Она торопливо глотала изысканные блюда, доставленные из лучшего ресторана, вино пила так жадно, что оно струйками бежало по ее остроносому замурзанному личику в ложбинку между едва заметных грудей. Винченцо наблюдал за ней со снисходительным презрением, потом заставил принять ванну, сам причесал ее, надушил и уложил в постель — между нами обоими. Мне бы понять в ту минуту, что происходящее — больше, чем обычное мучительство — это грядущее проступает сквозь настоящее, будущее подает мне предостерегающий знак. Понять — и уйти. Но нет, я лежал и терпел отвратительную возню рядом с собой, бешеное пыхтенье и задавленное попискивание — точно кот играет с мышью, прежде чем задушить…" Ф-фу, ну и нравы были у этого Винченцо! Похоже, желание отомстить своему палачу копилось у деда годами — уж очень изощренно доставал его любовничек.

"Возможно, причина моей терпеливости — в том, что Винченцо был артистом. Ему не хватало собственной натуры, чтобы объять все радости мира. Неуемная фантазия поставляла пищу для бездонной жадности его желаний. И ни воображение Винченцо, ни чудовищный его аппетит не могли ни превозмочь, ни покориться. Кавальери постоянно выдумывал все новые роли и маски для себя и для меня. Для некоторых персонажей и сцен он сам рисовал костюмы, обставлял комнаты, даже использовал грим. Я помню его неистовым Роландом, Оскаром Уайльдом, Натом Пинкертоном, Гаруном аль-Рашидом… Войдя в образ, он менялся весь, даже тембр голоса становился другим.

Быстрый переход