Но Дяденька?! Разве он — «представитель»?..
Прежде всего она позвонила Горькому — он считался главным петроградским заступником. Но Горькому если что и удавалось, то в той же Москве, куда он звонил, а то и ездил — в особо экстренных случаях. Она кинулась — по старой памяти — к Леониду Красину, — увы, в таких делах его влияние было не велико. Дзержинский мялся, пространно рассуждал о спасении революции, о партийном долге, о чем-то еще, и она поняла, что от праздной их болтовни только теряется драгоценное время. Тогда решилась на звонок самому Ильичу. Сантиментов тот не любил, разговоры о гуманности воспринимал как личное оскорбление, а панические сводки из Петрограда делали его еще более непримиримым. Но когда Коллонтай сказала: «Это для меня вопрос жизни. Не для Саткевича, а для меня», — сразу все понял и, не вдаваясь в детали, приказал освободить. Личное распоряжение Ленина осталось в составленном на генерала чекистском досье.
У нее еще хватило сил провести конференцию женщин-работниц, и она тут же свалилась с тягчайшим воспалением почек. Болезнь сопровождалась сильными болями, но, превозмогая их, Коллонтай запоем читала и запоем писала. «Попалась старая книга о мадам де Сталь и Наполеоне. Она его считала узурпатором, но он не был узурпатором, а внешнее соотношение сил и победоносная буржуазия сделали из него фетиш и превратили в тирана. Места для Бабефа и Геберов не осталось, или их время еще не пришло. Мысли Вольтера и Руссо, все их идеалы о свободе и равенстве уложили в четко сформулированный кодекс Наполеона».
Так писала она для себя. А так — для читающей публики: «Участие женщин на обоих фронтах — трудовом и красном — разбивает последние предрассудки, питавшие неравенство полов. Необходимо вовлечь женщин в военное дело […] Всех пропустить через Всевобуч […] Это путь к свободе. Внушайте женщинам, что только коммунизм освободит их от всех болезненных и будто бы неразрешимых проблем в области личной жизни, под тяжестью которых, уступая предрассудкам и устарелым традициям, до сих пор задыхаются и женщины-работницы, и женщины-интеллигентки».
Она долго болела. Дыбенко, мотаясь с одного фронта на другой, забрасывал ее письмами, которые мало чем отличались друг от друга. «Шура, Голуб милый нежный любимый несколько слов пишу под звуки боя в 8 верстах от Царицына. Я разгромил царицинский фронт противника, взят в плен гренадерский полк целиком. Я потерял в бою почти весь командный состав. Жажду видеть моего мальчугашку и сжат его в своих объятиях». И сразу же вслед: «[…] Невообразимая тоска обхватила меня. Кипит работа, но все это тоска, кроме моего мальчугашки. […] Ты единственное достойное существо, тобою наполнены все мои фибры. […] Многим женщинам хотелось бы занят твое место, но нет на них времени, даже на письма его нет […]». Она с горечью отшутилась в ответном письме, посоветовав все же найти время: не на письма — на женщин. Последовал телеграфный отклик: «Вечно твой Павел жаждет отдохнуть на Кавказе под крылышком Голубя и в объятиях мальчугашки».
С отдыхом пока ничего не получалось. Центробаба занималась всем — и в женотделе ЦК, и в таком же — в Коминтерне, наставляла комсомольцев, читала лекции, проводила митинги, готовила конференции и выступала на них и еще писала книги и статьи — как всегда, не было отбоя от заказов, но и времени не было тоже. Если удавалось выкроить день-другой, она мчалась в Петроград, чтобы повидаться с Зоей. На Дяденьку времени не находилось — похоже, она боялась этой встречи, боялась воспоминаний, боялась проявления еще не умерших чувств. А в Москве ей всегда не хватало времени на Петеньку — Маслов звонил множество раз, всегда натыкаясь на ее безмерную занятость. Зато в один из своих петроградских наездов, после долгого перерыва, она увидела Раскольникова: с поста командующего Волжско-Каспийской флотилией он был снова «брошен» на Балтику и приехал не один, а с женой. |