Рыков потешался над «свободной выпивкой» — тогда только что, в угоду этой самой «массе», отменили все ограничения на продажу водки и стали выпускать по дешевой цене маленькие «мерзавчики», тотчас получившие в народе название «рыковка». Предсовнаркома сам был не чужд этой пагубной страсти и радостно шутил на любимую тему. Сталин молча слушал и его, мотая на ус и терпеливо ожидая иных времен. Коллонтай не раз имела возможность встретиться с ним в кулуарах. Он был с ней очень мил, про тот — «сверхсекретный» — документ не спросил, и она, разумеется, не напомнила тоже.
Крупская позвала ее в гости — впервые с тех пор, как все они вернулись из эмиграции: ведь Коллонтай у Ульяновых дома не была ни разу ни в Петрограде, ни в Москве. На самом видном месте стояли в гостиной портреты Ленина и Инессы — рядом, повернутые друг к другу. Крупская перехватила взгляд Коллонтай: «Инесса — самый близкий друг». Не добавила только чей: его или обоих… Но Крупская-то знала, что Коллонтай знает, что… Впрочем, никакой надобности в уточнениях не было. Ни у хозяйки, ни у гостьи.
— Значит, в Норвегию? — спросила Крупская, прощаясь.
— В Норвегию…
— Hy, счастливого пути!
Так Коллонтай и не поняла, зачем Крупской вздумалось вдруг пригласить ее в гости. Это был ее последний визит перед отъездом в Норвегию. Проводов не было: все, кто бы мог ее проводить — Миша, Зоя, Павел, Боди, — были или за границей, или далеко от Москвы.
Война мышей и лягушек
Привычным путем — через Стокгольм — Коллонтай добралась до Осло и тут же уехала в Хольменколлен. Оставалось два дня до Нового года, ей хотелось его провести с Эрикой и другими близкими людьми. Неразлучно была с ней и Пина Прокофьева — секретарь и подруга, с которой, однако, она не могла быть полностью откровенной: мешал какой-то внутренний тормоз. «Я снова в Хольменколлене, — радостно сообщила Коллонтай своему дневнику, — «Туристотель», красненький домик у фрекен Дундас. Даже в той же комнате, где в 1915 году жил Шляпников. Тени прошлого…»
Когда ехала сюда, мечтала сразу же выйти на прогулку, отыскать знакомые дорожки, вернуться в мыслях к тем теням прошлого, которые несли память о лучших годах ее жизни. Но последняя перед праздничными днями почта уходила через несколько часов, и она, запершись в своей комнате, прежде всего написала письмо Боди. Только с ним могла она поделиться тем, что мучило ее весь ноябрь и весь декабрь. Разлад с самою собой, ужас от разрыва с друзьями, потребность оправдаться за поистине судьбоносное решение, которое она приняла, поддержав Сталина против своих товарищей, надежда, что Боди — последняя ее опора — поймет и не осудит, — все это легко читается в строках и между строк того предновогоднего письма, одного из самых важных в ее огромном эпистолярном наследии.
«[…]Если я Вам редко пишу, то лишь потому, что нахожусь в положении человека, потерявшего самого себя. Вы хорошо помните, как мы страдали в М[оскве] — в те долгие дни, когда надо было принимать окончательное решение. Я знаю, Вы поняли, что у меня не было другого выхода […] Это не проявление слабости, но веление масс: пойти за Сталиным, а не за троцкистами. Если бы верх одержали они, репрессии против всех, кто думает по-другому, были бы еще более суровыми. […] Я потеряла добрых друзей, которые остались с Троцким, и это причиняет мне глубокую боль. Мы с Вами хорошо понимаем друг друга, и как жаль, что нельзя все это выразить в кратком письме. Дорогой друг! Я здесь очень одинока».
Что мог он ей ответить? Во Франции Боди решительно порвал со своей партией, увидев, как рабски она следует за сталинской линией. |