.
– Ужасно испугал! – повторила Маша. И подала деньги: – В общем, все, что я тебе сказала, это не обязательно, а без молока не приходи. Творога совсем ничего не осталось.
– Ага, – покивал Евлампьев. – Понял.
Он сунул деньги в карман, поднял с пола сетку с молочными бутылками, бидон и открыл дверь. Бидон был на всякий случай, если молоко разливное. Лучше бы разливное, творог из него вкуснее. Правда, тогда придется тащить бутылки обратно – не будет для них тары,ну да мало ли что приходилось делать в жизни понапрасну… притащит.
Он уже переступил порог, когда вспомнил, что не насыпал на карниз зерно для скворушки.
– Маш! – остановился он. – Насыпь? Вдруг прилетит.
– Вдруг? – сказала Маша. – Как уж он теперь прилетит… столько не прилетал. Нет, не прилетит.
Ну да, конечно, не прилетит. Потому и забывать стал о зерне, что уже и сам знаешь, что не прилетит. Не перенес, видно, того мороза, замерз. Не успел добраться до своего теплого местечка, которое позволяло ему зимовать. От них, может быть, с последней своей кормежки, и летит… Не прилетит уже, все, никогда. Только драчливые, крикливые, беспардонные воробьи…
Дверь за спиной, закрытая Машей, захлопнулась, и Евлампьев медленно пошел по лестнице вниз. Некуда ему было торопиться. Половина девятого, весь день впереди. Ни в какой киоск не надо. Кто то другой там, наверное…
Какая тогда Маша расстроенная вернулась, в слезах даже: «Они меня, знаешь, заставили от твоего имени заявление написать. Марго эта тут же резолюцию наложила и в бухгалтерию отдала… Ругалась страшно: почему это у нее торговая точка стоять должна, когда желающих полным полно! Я не хотела писать, а она пообещала: не напишу если, выйдешь ты – сорока рублей за месяц не заработаешь!..»
На улице стоял тот же, что вчера, легкий свежий морозец, но облаков на небе совсем почти не было – распахнутая голубая ширь, ин солнце висело в этой яркой влажной голубизне во всей своей ослепительной, жаркой мощи, обещая начать топить снега не сегодня, так завтра.
Молоко в молочном было разливное, Евлампьев определил это, еще только подходя к магазину. Очередь выходила из него на крыльцо, спускалась по нему и змеилась по тротуару, – так всегда было, когда разливное. С бутылками, с пакетами – с теми быстрее, выбросил на прилавок – и следующий, а с разливным – налить каждому, одной мерой да другой, да еще почему то, когда разливное, деньги принимает сама продавец…
Евлампьев пристроился в хвост очереди, поставил сетку с бутылками на утоптанный снег сбоку и приготовился терпеливо, шажок за шажком двигаться понемногу к крыльцу.
Аксентьев ему снился, Черногрязову, последний год, Аксентьев…
Он вдруг ощутил где то в глубине себя, будто в желудке где то, однажды уже хватавшую его боль. Как тогда вот, когда Ермолай в компании Жулькина приезжал за вещами, чтобы перебираться на снятую квартиру. Словно бы она высверливалась, выкарабкивалась оттуда, изнутри, наружу, высверливалась, выкарабкивалась, но не могла пока выбраться.
Очередь двинулась, Евлампьев переступил на новое место, подняв с тротуара и переставив вперед бутылки, и, когда вновь прислушался к себе, никакой боли там, где только что слышал ее, не чувствовалось.
Интересно, а вот если бы судьба распорядилась по иному, Галя эта Лажечникова не бросила его, и он бы женился на ней… Что же, как то по иному сложилась бы жизнь?.. Да нет, то же самое, как если бы не встретился в компании с тем Машиным Харитонъевым Коростылев, и он бы, Евлампьев, потому не встретил ее два года спустя в такой же компании. Другая жена, другие дети, а жизнь то вся – та же самая…
Очередь мало помалу двигалась, и Евлампьев взошел на крыльцо, прокрутился в кольце очереди по магазину внутри, и его вывернуло на финишную прямую – вдоль застекленной – витрины холодильника, бело блестящей внутри эмалью поддонов… Молочный прилавок был рядом, пять человек до продавца, и Евлампьев, чтобы дать передохнуть уставшей руке, поднял авоську с бутылками, дотянулся до прилавка и поставил ее. |