Изменить размер шрифта - +
Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» – говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На ка,говорит, – пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» – говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»

Что он понимал – там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.

– Аксентьев ему, гляди ка, снился последний год, – сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. – Аксентьев… гляди ка!

– Ну, а при чем тут Аксентьев? – спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. – При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.

– Да ни при чем, конечно, – согласился Евлампьев. – Любопытно просто: жил жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело – меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…

Маша не нашлась что ответить.

Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как то перемочь себя, уйти от принесенного письмом известия, но до того трудно, однако, было это сделать… Так еще оба обрадовались письму от Мишки, от Черногрязова, наконец то!..

❋❋❋

Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, – того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.

Сарай во дворе, в котором стоит их Чернуха, настежь распахнут, и ветерок шевелит серую, спутавшуюся прядь прошлогоднего сена на порожке: Чернуха, он знает,на лугу за домом, где кончаются огороды, и бежит во всю мочь, с восторгом слыша босыми ногами, как мягко проминается под ступнямн мурава, туда, к Чернухе, по меже между вскопанными уже, засаженными и заборонованными огородамн; мать, присевши подле Чернухи на корточки, доит ее, оглядывается – видит его и, подобрав с травы эмалированную зеленую кружку, принимается доить в нее. И когда он, запыхавшись от долгого быстрого бега, подлетает к ним, кружка уже полна, мать поворачивается к нему с улыбкой и подает ее, он схватывает кружку обеими руками и начинает пить, счастливо и благодарно глядя поверх нее на мать, н вдруг с ужасом понимает, что мать – старая, такая, какой была в последние свои перед смертью годы и какой, разумеется, не могла быть в его детстве, ужас сжимает ему горло судорогой, не давая глотать, он поперхивается и видит, что это вовсе и не мать даже, а та грузная усатая старуха, что снилась ему уже прежде, Галя Лажечникова, первая его любовь, обманувшая его с другим, да и сам он вовсе не пятилетний мальчик, а нынешний он, шестидесятичетырехлетний старик, и, глядя на него с любовью, горестью и страданнем, старуха говорит с ласковым упреком: «Ну?.. Пришел наконец. Выпей до дна, выпей. У дна – самая она сладость…»

Евлампьев знает, что пить ему не надо, не сладость, а горечь там, на дне, но в нем больше нет инкаких сил противиться старухе, н он покоряется ей, пьет, закидывая голову все выше, так оно н есть –

горько у дна, но будто уже и не властен он над собой – молоко протекает в него, как по какому то желобку, ин когда он отрывается от кружки, опускает голову – перед ним не усатая оплывшая старуха, а сияющая всей своей свежей, упругой юностью Галя Лажечникова, та, которую он знал и любил, и она смотрит на него с той, забывшейся уже им прельстительной, зовущей улыбкой и протягивает к нему руки: «Господи, милый, как я изждалась тебя…»

И, уже не осознавая, что делает, совсем уже не во власти над собой, Евлампьев ответно протягивает к ней руки, ощущая одновременно, как и в нем самом все наливается молодой, крепкой силой, как мягчеет и оживает его дряблая, старческая кожа, но она, эта молодая Галя Лажечникова, она не дала ему коснуться.

Быстрый переход