Изменить размер шрифта - +
Вот я и запроектировал, чтобы по всему полукольцу были сходы к морю. А от них улицы, обсаженные тополями. Если посмотришь из центра, кажется, будто лучи летят к морю. Ощущение такое, что тебя ничто не останавливает… К тому же в городе все новое. Молодые деревья. Малые дети. Колоссально! Понимаешь, — он заметил, что увлекся, и сник, и понял, что, как всегда, рассказал не так, как надо и как было на самом деле. Потому что на самом деле… На самом деле были трудные дни. Начинал все с нуля. Носил в сердце обиду, горечь, душу разъедала ржавчина воспоминаний, считал жизнь конченой. Правда, были сладкие минуты труда. Такие сладкие, что лучше не знал. Он тогда противостоял не только Майдану, Ирше, Вечирко, но и словно бы всему свету (хотя знал, что свету на него наплевать, тот и не помнит о нем), и боролся с ними, и творил, творил. В городе его уважают, это правда. Он работал как одержимый, и его, можно сказать, носили на руках. И никто не догадывался о его душевной ране, и даже было немало женщин, которые… Но он и всех женщин зачислил в лагерь противника. Он прожил тяжкие годы (одинокие вечера, когда тоска хватает за сердце, утренние часы бессонницы, и белое пламя потолка, и сигареты, и боль под левой лопаткой), но и по-сумасшедшему, по-молодому напряженные. Он не создал шедевров, подобных Парфенону, но построил много жилых домов, культурных учреждений, и других нужных людям зданий. Кто ж он такой? Посредственность? Редкий талант? Нет, редкий талант — это что-то не то… В его жизни очень многое зависело от случайностей. Мог поступить в другой вуз… могли остановить неудачи… Нет, неудачи не смогли бы его остановить. Впрочем, если откровенно: он достиг многого, а мог не сделать ничего. Случилось так, что совершил самое заметное в минуту окрыленности и отчаяния. Конечно, если бы жил для себя, то есть для нее, не был бы ослеплен работой, то, наверное, не потерял бы ее и не сидел бы сейчас с опущенными руками. Все эти годы думал не о себе, а о других. О крышах для многих влюбленных, о свете для них.

Видно, иначе и не мог прожить. Такой уж у него замес.

От отца с матерью, от школы, от всего того, что по зернышку откладывалось в сердце и что мы называем Отечеством. Здесь все верно. Это тоже счастье. Вот только с Ириной не сложилось.

— Кто-то мне сказал: тебя и там прозвали Кампанеллой.

Он улыбнулся.

— Называют. Такое совпадение… Мне предложили разработать проект солнечного дома. — Он снова задумался. — Когда мне вручали первую награду, сказали, чтобы подготовился к выступлению. Я написал… на десяти страницах. А вышел… скомкал эти листки и заплакал. Заплакал — и все. Ты понимаешь? Это не сентиментальность. Это была моя лучшая речь. У меня и сейчас где-то вот тут, — показал на грудь, — слезы. И я не стыжусь. Я понимаю, как много потеряно. Того не вернуть. Но и выстрадано… Я хочу о себе… Страдания обязательно окупятся радостью. До конца я это понял сейчас, по дороге к тебе. Я прошу… поедем со мной. Подожди, — остановил ее. — Мне трудно высказать все. Я не скажу, что и у меня в душе только радуга. Что там не перегорело. Но и не перержавели все опоры. Вот приехал к тебе и почувствовал, что мы сможем быть счастливы.

Она тоже смотрела с волнением, но глаза ее были печальны. Они не были похожи на глаза прежней Ирины, только он не замечал этого. Прежнюю наивность испил опыт, она словно прислушивалась к себе, старалась что-то сдвинуть — и не могла. Горькая мудрость лежала в уголках ее красивого, чуткого рта, выдавала такую же горькую мудрость души.

— Ты живешь минутой, Василий. И эта минута счастливая. Великодушная и счастливая. Великодушной она может быть долго… Возможно, и до конца… А счастливой… Время нельзя зачеркнуть, сжечь… забыть.

Быстрый переход