— Да изрядно.
Сашко недоверчиво покосился на старика. Никто из Кобкиных заказчиков никогда не слыхивал от него замечаний касательно своей работы, дед не давал советов и не высказывал суждений, как другие каменотесы, формовщики и разный захожий люд. Но скульпторы почему-то немного торопели, если ему доводилось заходить в мастерскую, где уже стояла готовая скульптура. В его глазах прочитывалось, что Кобка хорошо знает цену произведению, только не хочет говорить. Его не раз пытались «расколоть», втянуть в спор — напрасно. Ходили слухи, будто Кобка перед войной сам был скульптором и создал некий шедевр, да не успел закончить, — во время войны работа погибла, потому-то он и стал каменотесом и не признавался, что сам — мастер.
Ходили о нем и другие легенды, но Долина им не верил.
Потому-то сейчас и спросил, не скрывая иронии:
— Где же они?
— Где? На Байковом кладбище. Поди погляди… «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я…» Глотнешь? — спросил дед, поднимая бутылку.
Сашку почему-то стало тревожно и в то же время совестно.
— Не хочу, — мотнул он отрицательно головой и сел. — А других не делали? — спросил примирительно.
— А какая разница? — сказал Кобка, выпил и закусил помидором, густо посыпав его солью.
— Как это — какая разница? — возмутился Сашко.
— А никакой, — ответил Кобка, медленно распрямляя ревматические ноги. — И это, и все другое — только память о человеке. Всяческие есть люди и всяческая память. Не обижайся, ты этого еще не понимаешь. Для того чтобы понять, надо прожить, по крайней мере, столько, сколько прожил я. Увидеть, как растут дети, как дорастают до величины памятников и сами становятся памятниками. Я люблю делать памятники в полный рост. Только не помпезные…
— И вы можете всю жизнь делать памятники? — невольно вырвалось у Долины. Он даже покраснел от своей бестактности.
— Могу, — тихо ответил Кобка и через мгновение добавил: — Я не ими живу. Я живу… радостями живых. Радостями детей…. Когда-то у меня… А, да ладно… — махнул он рукой. — Может, все-таки погреешься? Не хочешь — как хочешь. Мне больше останется. — Старик словно убегал от чего-то, к чему не хотел возвращаться даже в мыслях. И, как это часто бывает, чтобы окончательно сбить собеседника со следа, впал в другую крайность, грубо, насмешливо ткнул пальцем в «Академика». — Тебе не понять еще и потому, что ты долбил этот мрамор не ради него. И не ради людей.
— А ради кого? — неуверенно спросил Сашко.
— Ради себя. Памятник себе воздвигал. Верней, не памятник, а ступеньку. Она и обвалилась… — Старик помолчал, допил остаток водки. Пожевал губами, снова махнул рукой. — А теперь… давай крой… мол, что ты, старая калоша, брешешь, ты сам ничто и всех хочешь видеть такими же…
— Не надо, — поднялся со стула Долина. Ему стало жаль старика. Ну не состоялась жизнь, случилось это, наверно, не по его вине или бесталанности, — скорей всего, его судьбу спалила война; припомнилось, как сам рассматривал звонницу Ковнира, думая о себе, о быстротечности человеческой жизни, о миллионах надежд, которые не оправдались. Его собственная надежда — порошинка среди миллиардов порошинок. Он почувствовал доверие к этому старику и понял, что те, кто угадывал в нем художника, не ошибались; ему хотелось открыть Кобке душу, выговориться, выплакаться. — Не надо, — повторил он в приливе неожиданной откровенности, которая граничила с самоуничижением. |