Изменить размер шрифта - +
Человек в задумчивости великолепен. Мы стремимся в жизни только к одному — к красоте. Ощути ее со всей мучительной радостью, всей душой. Чтобы вот тут… — Кобка резко ткнул рукой в грудь Сашка, и тот почувствовал ожог, словно к телу приложили раскаленный прут. Он испугался, что от прикосновения старика в груди образовалась дыра. Опустил глаза, но увидел только смятую фланелевую рубаху и облегченно вздохнул.

— А вы-то?.. — спросил.

— Я? Ощущал. Но по молодости лет тоже не знал, как это передать в камне. А потом, видать, разучился. Но хотел этого всю жизнь. Носил это здесь, — и он положил руку на сердце. Несмотря на выспренность жеста, Долине показалось, что и старого каменотеса словно бы пронзило током, обожгло. — Ради этого только и стоит жить. Чтобы… вот так! Мне было хорошо просто оттого, что я это ощущаю. Но больно, что не могу этого вдохнуть в камень. Иногда я подозревал: все не мое, все перешло ко мне по наследству. О, сколькие из нас сознают это! Чаще всего, на склоне лет. Все равно кто — скульптор, писатель, лесничий, хлебороб. Всех нас и ведет это древнее чувство.

— Чувство чего? — спросил Долина, теряя нить Кобкиной мысли.

— Красоты.

— А вы-то не пытались?..

— Пытался, — вздохнул Кобка. — И только однажды, и то напоследок, мне выпала удача. Я изваял скульптуру горюющей матери. Говорили, что это… Ну, истинное мастерство. Я не успел закончить. Война. Моя работа погибла, а я побывал в плену и в лагерях… Иссякла вера в себя, иссякло мастерство, погибли мои дети. Я увидел свою жену и свою мать в самом великом горе. Я узнал человека в муках. Я больше не начинал. Наверное, уже был неспособен воспевать красоту. Мне стали смешны «Венера Милосская» и «Давид». Хотя я понимаю, что это кощунство. Я завидую, что твоя душа открыта красоте.

Сашко был потрясен Кобкиной откровенностью, а еще больше тем, о чем говорил старик. Неопрятный, неряшливый каменотес пел гимн красоте. И так вдохновенно, что Сашко почувствовал новый, тайный смысл своей работы, и ему показалось — он догадался, чего не хватает его скульптуре. Внутреннего достоинства, высоты помыслов. Итак, раздумья его старца хоть и горестны, но достойны и высоки. Он способен на крайнее и, может быть, трагическое решение, — он выстрадал его, изболелся в тяжких мыслях, но он не способен на мелочность. Сашко часто заморгал: в комнате по-прежнему густела темнота, только белесо отсвечивал в углу мрамор. Он нашарил на полу резец. Зажег свет и снова принялся за работу, так и не поняв — въяве или во сне видел Кобку.

Минула еще неделя. В каморке Долины царил хаос, пол и вещи покрылись густым слоем мраморной пыли, которую Сашко не убирал. Он исхудал и побледнел, его глаза болезненно блестели, но тело, как ни странно, не чувствовало усталости. Он мог работать и дальше, но в один прекрасный день понял, что делать больше ничего не надо. Еще одна черта, еще один штрих будут лишними. Сашко не почувствовал ни радости, ни удовлетворения. Только великое и легкое спокойствие, желание бросить все, запереть мастерскую и уйти — в поле, в лес — и, может быть, никогда не возвращаться. Уехать бы к Люсе! Жить в селе, работать вместе, растить сад, растить детей — и не ведать суеты и исступленности творчества, не помнить рожденных фантазией образов, не знать вечной погони за тем, чего догнать невозможно.

Но он понимал, что не сделает этого, что отдаст свое детище на ярмарку тщеславия, и будет добиваться признания, и будет маяться и страдать, и не раскается, и будет вечно гнаться, чтобы не догнать, ибо, как сказал Кобка, на это обречен художник.

 

День восемнадцатого ноября прямо-таки оглушил Долину. Именно тогда он понял, что радость тоже может оглушать.

Быстрый переход