Он решил работать против всех правил: сначала вылепить голову, а уж потом — торс. Сейчас ему было важно только лицо, только выражение непередаваемой муки и тоски по тому, что оставляла Мавка, неясной надежды там, где ее уже и быть не могло… Полуоткрытые губы, угасший взгляд… Усталость и страдание… Но в чутком раскрылье бровей, в разрезе глаз — надежда, надежда, обращенная к нему…
Он усадил Люсю в кресло, то самое, старинное, в котором сиживал Кобка, и попросил забыть и его, и мастерскую, и все то, что не было Мавкой.
За трехчасовой сеанс он порядком утомился. Работал без перерыва, формуя из глины образ, взлелеянный не только воображением, но, может быть, и любовью. Порой Долину даже пробирал озноб. Он не впервые работал с натурой, но впервые чувствовал ее так. Он должен был уловить все. И хотя игра на Люсином лицо давно погасла, он продолжал лепить, он лепил ее живую, надеясь, что главное придет само собой.
Своей одержимостью он разрушил в тот вечер неловкость, которая могла бы сковать их. Он поил Люсю чаем, рассказывал о своих предыдущих работах. Люся дважды звонила домой, спрашивала о Павлике (и только тогда почему-то оба чувствовали смущение, словно этими звонками она отчитывалась), на другой раз Сашко в конце разговора взял трубку и попросил Петра приехать за Люсей, но тот несколько грубовато отшутился: «Ты брал в долг — ты и вези».
Он и привез. Втроем распили бутылку вина, и Сашко чувствовал себя свободно, непринужденно и знал, что эта свобода была самой дорогой его платой Петру. Ему давно не было так хорошо со старым другом — и никогда уже не будет. На короткое время он даже поверил, что ему удалась поистине мефистофельская сделка: вместо любви получить художническое прозрение, и он готов был на это.
На другой день Люся приехала в мастерскую утром. Уже в обыденном строгом сером платье, в туфлях на невысоком каблуке, и сама совсем иная — не Мавка, а с давних пор знакомая ему женщина. Они это поняли мгновенно, поняли оба, и сразу оцепенели. И Люся напустила на себя суровость — может, она боялась, что Сашко нарушит их молчаливую договоренность и тогда случится беда. У нее даже не возникало мысли о легком флирте, о возможности короткого счастья, она видела впереди обрыв, и, наверное, если бы Сашко настоял, мог бы подвести ее к обрыву и заставить прыгнуть… Было тяжело, тоскливо на душе еще и оттого, что она вынуждена сидеть, а Долина разглядывал ее лицо, всматривался в каждую морщинку, в каждую тень. Она не привыкла, чтобы ее так разглядывали, ей казалось, что он смотрит на нее не только как художник, а заглядывает в их прошлое и пытается заглянуть в будущее. А будущего она боялась. И ее губы стискивались еще плотней, а глаза смотрели еще холодней. Эта неестественная строгость и неприступность смутили Долину, он не мог завязать легкой беседы, как накануне, и оба чувствовали себя плохо. А ему, кроме всего прочего, приходилось поддерживать в себе интерес, напрягать внимание. До сих пор он не видел своего замысла целиком, только уловил выраженную замечательной поэтессой тему человеческой боли и надлома, трагедию ухода в небытие, порожденную жизнью.
Он засомневался: а сможет ли передать то, найденное великой Лесей Украинкой, а если и сможет, то хватит ли у него таланта для создания своего образа, нового характера? Может ли быть, что Люся сказала те слова для него? Хотелось, чтобы это было так, хотя он и чувствовал, что тогда рушится большее. В конце сеанса он попытался спросить ее… Сначала он читал ей из Гейне, рассказывал о своей поездке в Колодяжное, об усадьбе Косачей, о лесе, где поэтесса встретила прототипов своего произведения. Ему казалось — он развлекает Люсю и поддерживает нужное ему настроение. Это был обычный разговор. А вот то, что он спросил, уже выходило за рамки профессионального интереса.
— Как вы думаете, Люся, Мавка могла бы вернуться после своего рокового решения к Лукашу, если бы он ее позвал?
— А что бы ей это принесло — новые муки? — отозвалась Люся. |