Потом из лесных лощин наползал тусклый молчаливый туман, небо пропадало; из пелены то выплывали, то тонули опять седые и синие сосны, и тишина стояла такая, словно один на свете.
Он любил сидеть в скиту дождливыми вечерами, когда капли сочно хрупали по старой крыше. Тогда он позволял себе запалить свет и изредка что‑нибудь читал. Не беллетристику, упаси боже. Полюбил исторические труды, особенно о своем времени. Эти нынешние черти и до прошлого добрались всерьез – изобрели хроноскопы и не в старых обрывках и черепках теперь ковырялись, а просто ныряли в любое время и следили без зазрения совести за кем хотели столько, сколько нужно. Такого понавытаскивали… Коль читал и думал: если бы мы, там, пещерные, знали, что в любой момент рядом с нами, когда это требуется по его теме, может возникнуть невидимый и неощутимый наблюдатель, все видящий и слышащий, читающий мысли, чувства, воспоминания, способный замерить пульс, уровень гормонов в крови, бог знает, что еще, и с высоты ценностей своего века судить либо одобрять – вели бы мы себя лучше и честнее? Или плевали бы на горько мотающих головами потомков, ведь они все равно не могут ни к стенке поставить, ни отслюнить капусты… Просто смотрят. А эти, нынешние? Ведь за ними тоже наверняка будут смотреть… Да что им – они и так постоянно друг у друга на виду, им бояться нечего…
Впрочем, свободные вечера были редки – десять тысяч квадратов на одного добросовестного человека достаточно, чтобы потеть едва ли не каждый день. В сарае стоял скорди, но Коль не летал – даже зимой, делая стокилометровые концы, предпочитал лыжи и спальный мешок.
Где погибла Лена, поставил крест из двух толстых веток, связанных длинным жгутом травы. К кресту не ходил – разве что случайно. Эти случайности одно время повторялись до странности часто.
Но то было весной. Теперь лето шло к середине, к годовщине изгнания. Он по‑настоящему знал теперь лес, и лес знал его, лес верил ему и не скрывал ничего. Коль растворялся в нем, топил себя в соснах и кедрах, в можжевельниках, в буреломах, в необозримых вересковых всхолмиях, говорил с оленями, целовал важенок в бесхитростные глаза… Он любил свою работу.
Он отпустил бороду и, как‑то подойдя к зеркалу, удивился, что она получилась седая.
Постепенно он забывал рейс и все, что там было, и все, что было после. Пустота в душе росла, и душа переставала болеть.
Погожим августовским вечером он сидел на крыльце, отгоняя веточкой комаров – и не кусаются, а все ж таки вьются, пищат, стрешный их расшиби. Садящееся солнце золотым прозрачным дымом дымилось в соснах. Доносился уютный говорок реки на порогах, птицы тилинькали, по коленям и по земле скакали белки. Никто не поверил бы, что этот человек летал на Лебедь и Эридан.
Из деревьев бесшумно выступили четверо и замерли, глядя на Коля и скит.
– Однако, – пробормотал Коль, вставая. Сердце словно окатили кипятком. Белки шарахнулись, широкими прыжками улетели в лес.
Пришельцы были грязны и заляпаны болотной тиной, будто лешие.
– Где ж это вас так‑то растрепало?
Те молчали. Помолчал и Коль, стараясь выровнять сразу сбившееся дыхание.
Я – дед. Столетний лесовик. Ни о чем не думаю…
– Идите‑ко сюды… – проговорил он. – Да не молчите вы! Небось телепатируете в меня? Слыхал, слыхал я про это, лет с полста назад был у меня один – тоже вот эдак все таращился. Ан без толку! Я тут сто лет живу, вы со мной, ежели сказать чего желаете, так вслух будьте ласки, горлушком. Заходите, вам, я вижу, помыться самый час…
Те приблизились. На вид им было лет по семнадцать. Из‑под грязи на лицах сиял восторг.
– Дедушка, – нерешительно сказал один, – а…
– А у нас скорди сломался! – перебив, радостно объявил второй, и по голосу он явно был девчонкой. |