Изменить размер шрифта - +

Эта доисторическая стадия воспитания резко оборвалась, когда Генри пошел десятый год. Однажды зимним утром он, проснувшись, уловил в доме признаки чего-то неладного, а из нескольких долетевших до него слов заключил, что президент, остановившийся у них на пути в Вашингтон, упал и ушибся. Потом до мальчика дошло слово «паралич». И с того дня оно ассоциировалось в его сознании с фигурой деда, дремавшего в инвалидной коляске с высокой спинкой, придвинутой к разведенному в спальне камину, по другую сторону которого всегда сидел, тоже подремывая, один из старых друзей президента: либо доктор Паркмен,[2] либо П. П. Ф. Дегранд.[3]

Конец этой первой, фамильно-революционной главы в воспитании Генри Адамса наступил 21 февраля 1848 года — февраль, по обыкновению, приносил в семью рождение и смерть, — когда восемнадцатый век, представленный в полнокровном, живом человеческом облике его деда, исчез навсегда. Если сцена в палате представителей, где упал замертво старый президент, потрясла своим драматизмом даже грубоватых американцев, то можно себе представить, как она подействовала на десятилетнего мальчика, чья мальчишеская жизнь уходила с жизнью его деда. Генри Адамсу приходилось расплачиваться за революционных патриотов-предков, дедушек и бабушек, президентов, дипломатов, за красное дерево времен королевы Анны, кресла Людовика XVI и портреты кисти Стюарта.[4] Подобные реликвии калечат молодую жизнь. Американцы всегда считали их воздействие губительным, и, пожалуй, здесь присущий американскому уму здравый смысл судил правильно. Даже менее впечатляющий обряд, чем заупокойная служба в церкви Куинси, происходившая в атмосфере национального почтения и семейной славы, редкому мальчишке не вскружил бы голову. К тому же волею судьбы приходский священник, доктор Лант, оказался не заурядным духовным оратором, а тем идеальным проповедником аскетического интеллектуального типа, каких школа Бакминстера и Чаннинга унаследовала от старого конгрегационалистского клира.[5]

Его на редкость изящная внешность, достойные манеры, глубокий музыкальный голос, безукоризненный английский язык и красивый слог придали заупокойной службе особенно возвышенный характер, потрясший душу мальчика. Впоследствии на своем веку ему пришлось присутствовать на бесчисленных торжественных церемониях — погребениях и празднествах, — и он уже смотреть на них не мог, но ни разу ни одна из них не оставила даже близкого по силе впечатления, какое произвела на него прощальная служба в Куинси над телом шестого президента и плитой, возложенной над прахом второго.

Впечатление, произведенное службой в Куинси, еще усилилось от официальной панихиды, состоявшейся несколько дней спустя в Фанейл-холле, куда мальчика взяли послушать его дядю, Эдуарда Эверета,[6] произнесшего надгробное слово. Как все речи мистера Эверета, оно было блестящим образцом ораторского искусства, доступного только блестящему оратору и ученому, — слишком совершенным, чтобы десятилетний ребенок мог в полную меру его оценить. Но мальчик уже знал, что покойного президента в этой речи нет и не может быть, и даже сумел уловить, почему его там не может быть: мальчик быстро осваивался в окружающем его мире. Тень войны 1812 года еще висела над Стейт-стрит, а тень грядущей Гражданской войны[7] уже черным пятном расползалась над Фанейл-холлом. Даже самое замечательное красноречие вряд ли примирило бы слушателей преподобного Эверета с предметом его восхвалений. Да и как мог он сказать в этом зале, собравшем бостонцев в самом сердце торгашеского Бостона, что единственной отличительной чертой всех Адамсов, начиная с их пращура, отца Сэма Адамса, жившего сто пятьдесят лет назад, была прирожденная неприязнь к Стейт-стрит, беспрерывно исходившей мятежами, кровопролитиями, личной враждой, внешними и внутренними войнами, поголовными изгнаниями и конфискациями, — к Бостону, развитие которого мало в чем уступало истории Флоренции.

Быстрый переход