Поездка преследовала воспитательные цели и в части воспитания сыграла свою роль, сохранив в памяти то, что заполняло мысли мальчика в 1850 году. Ни путешествие по железной дороге, ни пребывание в Нью-Йорке не вызвали у него, насколько помнится, особого интереса: с железными дорогами и большими городами он был достаточно знаком. Впервые его внимание проснулось, когда они пересекали Нью-Йоркский залив, а на ветке, принадлежавшей компании «Кэмден и Эмбой», сели в вагоны английского образца: это было для него внове. Он попал в другой мир, где чувствовался отход от простых обычаев американской жизни, шаг в сторону фешенебельности, о которой в Бостоне даже не подозревали; но мальчика все это занимало. И даже нравилось. В Трентоне поезд доставил их прямо к борту судна, на котором они прибыли в Филадельфию, где Генри познакомился еще с кое-какими образчиками городской жизни. Оттуда они, снова пароходом, добрались до Честера и поездом до Хавр-де-Граса, затем пароходом до Балтиморы и поездом до Вашингтона. Таким запечатлелось в его памяти это путешествие. На самом деле, оно, возможно, было другим, но каким оно было на самом деле, не имеет значения в аспекте воспитания. Важно то, каким оно запомнилось, а больше всего Генри поразило, на всю жизнь врезавшись в память, ощущение, как внезапно изменился мир, когда они попали в рабовладельческий штат.
В воспитание вмешивалась политика; запущенность всего, что охватывал взор, вряд ли показалась ему столь уж непривычной: даже в Бостоне встречались запущенные закоулки, а Куинси и вовсе не мог похвастать опрятностью и исправностью зданий. По правде сказать, Генри еще ни разу не видел безупречного городского ландшафта, но в Мэриленде запущенность выглядела иначе. Поезд, размерами и видом напоминавший современный трамвай, громыхал по неогороженным полям и лесам, мимо деревенских улиц, кишмя кишевших свиньями, коровами и черномазыми ребятишками всех возрастов и мастей, на которых не обнаруживалось никаких следов ухода и которые, сдается, и жили бы все в одной лачуге — она же хлев и закут, — если бы свиньи на Юге нуждались в жилье. По мнению мальчика, виною этому было рабство; таков был первый урок, который он для себя вынес. На следующее утро он спозаранку спустился из отведенной ему в бабушкином доме — все еще называвшемся Домом Адамса — комнаты, вышел на Ф-стрит, дышавшую густым ароматом катальпы, и, устремившись в сторону, очутился на немощеной проезжей дороге или сельской улице, прорезанной глубокими колеями, которые тянулись от портика казначейства до белевших вдали колонн и фасадов почтамта и патентного управления, стоявших друг против друга словно два белоснежных греческих храма на месте заброшенных раскопок обезлюдевшего сирийского города. Вдоль улицы там и сям, как в любом южном городке, выглядывали деревянные домишки, но внимание Генри привлек незаконченный квадратный мраморный обелиск,[74] видневшийся в полумиле, к которому он и поспешил, чтобы осмотреть его еще до завтрака. Позднее тетушка сухо заметила ему, что в таком темпе он быстро разделается со всеми вашингтонскими достопримечательностями, но ей — постоянной жительнице Вашингтона — было невдомек, что в этом городе мальчика заинтересовали отнюдь не достопримечательности, а нечто совсем иное.
Генри вряд ли мог объяснить ей, что он и сам толком себя не понимал. И чем больше видел и узнавал, тем меньше понимал. Рабство обжигало его как пощечина — это был ночной кошмар, ужас, преступление, средоточие всего дурного. Соприкосновение с рабством вызывало только еще большее к нему отвращение. Генри, как и черным невольникам, хотелось бежать — бежать в вольные земли. Грязные, запущенные, нищенские, невежественные, омерзительные рабовладельческие штаты! Они не вызывали у него ни одной доброй мысли. И все же у этой медали была и другая сторона. Она проявлялась под действием майского солнца и теней, еще больше — густой листвы и крепких запахов и, конечно же, самой атмосферы с задумчивой ленью, которая насыщала ее, эту новую для него атмосферу, сильнее запахов катальпы. |