|
Прерывающимся от волнения голосом он заключил, что народ добросердечен, если к нему относиться по-доброму; отказавшись протянуть ему руку помощи, буржуазия совершит тягчайшую ошибку, последствия которой падут на нее же.
Я жадно ловила его слова; они ничего не нарушали в моем мире, не вызывали во мне никакого протеста, но в то же время звучали для моих ушей совершенно ново. В моей среде, разумеется, говорили о необходимости самопожертвования, но ограничивали это понятие семейным кругом; за пределами семьи «другие» переставали быть «ближними». Рабочие принадлежали к тому же чужеродному и опасному племени, что «боши» и большевики. Гаррик смел эти границы: на земле существовало только одно-единственное огромное сообщество, все члены которого были моими братьями. Отменить все барьеры и различия, выйти за пределы своего класса, за пределы себя самой — этот лозунг меня буквально наэлектризовал. Я не представляла себе, чтобы можно было лучше служить человечеству, чем приобщая его к знаниям, к красоте. Я обещала себе тоже записаться в Команды. Но больше всего меня восхищал пример самого Гаррика. Наконец-то я встретила человека, который не плыл по течению, а сам делал свою жизнь; эта жизнь имела цель, имела смысл, она являлась воплощением идеи, была оправдана необходимостью. Его скромное лицо с живой, хотя и не ослепительной улыбкой, было лицом героя, сверхчеловека.
Домой я вернулась в возбуждении; сняв в прихожей черные пальто и шляпку, я вдруг замерла; глаза мои смотрели на вытоптанный ковер, а властный голос внутри меня говорил: «Моя жизнь должна чему-то служить! Все в моей жизни должно чему-то служить!» Я вдруг совершенно явственно увидела: меня ждут бесчисленные задачи, я вся целиком страшно нужна; если я растрачу себя по мелочам, то не выполню своего предназначения и нанесу ущерб всему человечеству. «Все будет служить», — сказала я себе, чувствуя комок в горле; это была торжественная клятва, и я произнесла ее с таким чувством, точно раз и навсегда, перед лицом земли и неба, решалась моя судьба.
Меня всю жизнь раздражало, если приходилось терять время; и все же теперь мне показалось, что прежде я жила рассеянно; я принялась скрупулезно использовать каждый момент своего существования. Теперь я меньше спала, кое-как приводила себя в порядок, хорошо хоть зубы чистила; в зеркало смотреться мне уже было некогда; ногтями заниматься я вообще перестала. Я запретила себе несерьезное чтение, бесполезные разговоры, все развлечения; если бы мама не восстала, я бы отказалась и от субботнего тенниса. За едой я сидела с книгой: учила греческие глаголы или пыталась решить задачу. Отца это взбесило, но я упрямо стояла на своем; он перестал вмешиваться, хотя не скрывал отвращения. Когда к матери приходили гости, я отказывалась появляться в гостиной; порой она сердилась, и тогда я уступала, но сидела на краешке стула, стиснув зубы с таким свирепым видом, что очень скоро она сама меня отсылала. Семья и близкие знакомые сначала дивились моей неряшливой внешности, молчаливости, неучтивости; вскоре на меня стали смотреть как на чудовище.
В моем новом поведении, разумеется, была большая доля вызова: коль скоро я все равно не отвечала вкусам родителей, я стала откровенно невыносимой. Мать плохо меня одевала, а отец попрекал за то, что я дурно одета, — я стала замарашкой. Родители не пытались меня понять — и я все больше замыкалась в молчании, в своих навязчивых идеях; я старалась стать непроницаемой. Одновременно я боролась со скукой. Я не обладала даром смирения; моей характерной чертой была суровость; я довела это качество до предела, сделала из него призвание; лишенная удовольствий, я выбрала аскезу; вместо того чтобы понуро влачить однообразное существование, я твердо шла вперед, сжав губы, глядя прямо перед собой, стремясь к невидимой цели. Я изнуряла себя работой, и усталость давала мне ощущение наполненности. Мои перегибы имели и положительный результат. |