С откровенностью, похожей на самолюбование, он жаловался ей, что не способен на страсть, и она неизбежно приходила к выводу, что он недостаточно любит ее. Его поведение не утешало ее: в отношении своей семьи он проявлял чрезмерную деликатность и, похоже, мало задумывался о том, что Зазе от этого приходится худо.
Они виделись еще, но коротко; Заза с нетерпением ждала тех нескольких часов, которые они решили провести вместе, когда утром получила по пневмопочте письмо: у него умер дядя, он считал, что траур несовместим с радостью встречи, и отменил свидание. На следующий день Заза вместе с моей сестрой и Стефой была у меня в гостях; за все время на ее лице ни разу не появилось улыбки. Вечером я получила от нее письмо: «Я пишу не для того, чтобы извиниться за свое мрачное настроение несмотря на вермут и ваш радушный прием. Вы, наверное, поняли: я еще не успела оправиться от полученного накануне известия. Оно пришло очень некстати. Если бы он только знал, с каким чувством я ждала этой встречи, я думаю, он бы ее не отменил. Но это хорошо, что он не знал, мне очень нравится то, что он сделал, и мне нелишне было посмотреть, до какой степени еще может дойти мое отчаяние, когда я остаюсь совершенно одна со своими горькими размышлениями и мрачными предостережениями, которые мама считает необходимым мне делать. Самое печальное — это не иметь возможности поддерживать с ним связь: я не посмела послать ему записку домой. Если бы вы были одна, я бы черкнула ему несколько строк, а адрес на конверте вы написали бы сами своим неразборчивым почерком. Будьте так добры, сообщите ему теперь же, по пневмопочте, то, что, я надеюсь, он и так знает: что я всегда рядом с ним, в горе и в радости, но главное, что он может писать мне домой столько, сколько пожелает. Как бы он хорошо сделал, если б написал мне, ведь если невозможно в ближайшее время его увидеть, мне просто необходима хотя бы записка от него. К тому же сейчас ему не стоит опасаться моей веселости. Если бы я говорила с ним, даже о нас, я говорила бы достаточно серьезным тоном. Если предположить, что в его присутствии я могу забыться, все равно, в жизни предостаточно грустных вещей, о которых можно говорить, находясь в трауре. Вот хотя бы о «Пыли». Вчера вечером я вновь взялась читать эту книгу, и она взволновала меня не меньше, чем в начале каникул. Да, Джуди великолепна и привлекательна; вместе с тем она не цельная натура и даже в чем-то жалкая. Я согласна, что ее вкус к жизни и к творениям рук человеческих помогает ей справляться с тяготами существования. Но ее радость не устоит перед лицом смерти. Мало просто жить, как если бы смерти вовсе не было. Закрыв книгу, я испытала чувство стыда за то, что жалела себя в какой-то момент, себя, испытывающую радость, несмотря на все трудности и горести, могущие ее заслонить, радость, которой нелегко насладиться и которая слишком часто мне не по силам, но она, по крайней мере, ни в ком не нуждается и не зависит целиком даже от меня. Ничто ее не преуменьшает. Пусть те, кого я люблю, не тревожатся: я не покину их. В этот момент я ощущаю себя привязанной к земле и дорожу своей жизнью, как никогда».
Несмотря на оптимизм заключительных строк, несмотря на вымученное оправдание Праделя, горечь Зазы прорывалась наружу; чтобы противопоставлять «творениям рук человеческих» сверхъестественную радость, которая, «по крайней мере, ни в ком не нуждается», надо было, чтоб в этом мире она уже не надеялась довериться ни одному существу. Я отправила по пневмопочте письмо Праделю, и он тотчас же написал ей. Она поблагодарила меня: «Благодаря вам я с субботы избавилась от мучивших меня видений». Но видения не надолго оставили ее, и с ними она была один на один. Даже моя забота о ее счастье отдаляла нас друг от друга: я сердилась на Праделя, а она винила меня в том, что я его недооцениваю; она выбрала отречение и, когда я убеждала ее защищаться, становилась непреклонной. Ее мать отказала мне от дома и всячески старалась никуда не пускать Зазу. |