|
Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея» Кокто, и «Арлекинов» Пикассо, и «Антракт» Рене Клера.
Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.
Временами я рассказывала ему немного о себе, он давал мне советы. «Старайся казаться ясной, прозрачной», — говорил он. Еще он уверял, что нужно принять повседневность, и цитировал Верлена: «Смиренная жизнь, исполненная трудов, несложных и скучных». Я не была с ним вполне согласна, но мне было важно, чтобы он выслушал меня, понял, подбодрил и скрасил минуты одиночества.
Думаю, он был не прочь гораздо глубже вовлечь меня в свою жизнь. Он показывал мне письма своих друзей, хотел, чтобы я с ними познакомилась. Как-то мы с Жаком ездили на скачки в Лоншан. В другой раз он предложил сводить меня на «Русский балет». Моя мать наотрез отказала: «Вечером Симона никуда одна не пойдет». Не то чтобы она сомневалась в моей добродетели; вплоть до обеда я могла часами находиться в квартире наедине с Жаком, но к вечеру любое место становилось неподходящим, если только оно не освящалось присутствием родителей. Таким образом, наша дружба сводилась к обмену незаконченными фразами, прерываемыми долгим молчанием, или к чтению вслух.
Триместр окончился. Я сдала экзамены по математике и латыни. Приятно было стремительно двигаться вперед, делать успехи в учебе, но я определенно не питала страсти ни к точным наукам, ни к мертвым языкам. Мадемуазель Ламбер — она читала курс философии в Сент-Мари — посоветовала мне вернуться к моему первоначальному плану: она будет счастлива видеть меня своей ученицей; она уверила меня, что я без труда получу звание агреже. Родители не возражали. Я была вполне довольна таким решением.
Хотя образ Гаррика слегка померк за последние недели, я все же ощутила смертельный холод в душе, когда простилась с ним в унылом коридоре института Сент-Мари. |