|
В небе вяло шла на убыль старая луна, мы говорили о прошлом и сожалели о неуклюжести наших детских сердец; Заза была потрясена тем, что мало обращала на меня внимания и причиняла мне боль; мне же было горько оттого, что я сказала ей об этом только теперь, когда это перестало быть правдой: я уже не любила Зазу больше всех на свете. И все же была какая-то особая радость в этом взаимном раскаянии. Никогда еще мы не были так близки друг другу, и последние дни моего пребывания у Зазы прошли очень счастливо. Мы садились в библиотеке и беседовали, окруженные собраниями сочинений Луи Вейо, Монталамбера и комплекта «Ревю де дё монд»; мы беседовали, бродя по пыльным тропинкам, где витал терпкий запах смоковниц; мы говорили о Франсисе Жамме, Лафорге, Радите и о нас самих. Я прочла Зазе несколько страниц из моего романа — диалоги ее смутили, но она стала уговаривать меня не бросать его. Она тоже хотела бы писать, но потом, позже; я поддержала ее в этом. Когда настал день моего отъезда, Заза проводила меня на поезде до Монде-Марсана. Мы съели, присев на скамейке, кусочки холодного сухого омлета и расстались без грусти, потому что через некоторое время должны были снова увидеться в Париже.
Я была в том возрасте, когда еще верится в действенность эпистолярных объяснений. Из Лобардона я отправила матери письмо с настойчивой просьбой о доверии: я уверяла, что со временем стану известным человеком. Мать ответила мне ласково. Когда я вновь очутилась в квартире на улице Ренн, то на какое-то мгновение пала духом: еще три года в этих стенах! Впрочем, последний триместр оставил у меня хорошие воспоминания и заставил смотреть в будущее с оптимизмом. Мадемуазель Ламбер хотела, чтобы я частично взяла у нее уроки в классе, который она готовила к бакалавриату в Сент-Мари; она предполагала отдать мне часы по психологии; я согласилась — это давало мне возможность заработать немного денег и попрактиковаться в преподавании. В апреле я рассчитывала получить степень лиценциата по философии, в июне — по филологии; эти последние экзамены не требовали большого напряжения, у меня оставалось время, чтобы читать, писать, размышлять над серьезными проблемами. Я составила обширный план занятий и тщательно продумала расписание; совсем как в детстве, я получала удовольствие от того, что расписывала будущее по графам; я почти вернула ту обстановку продуманного кипения, которая прежде всегда царила у меня в октябре месяце. Я спешила вновь увидеться со своими товарищами по Сорбонне. Я ходила по Парижу, от Нёйи до улицы Ренн, от улицы Ренн до Бельвиля, глядя безмятежным взором на кучки опавших листьев по краям тротуаров.
Я заявилась к Жаку и изложила ему свою систему взглядов: надо посвятить жизнь поискам смысла жизни; пока ответ не найден, никогда ничего не принимать как данность, и бесконечными проявлениями любви и воли создавать собственные ценности. Он с готовностью выслушал меня, но покачал головой: «Это как-то далеко от жизни». Я стояла на своем, и он, улыбнувшись, спросил: «Тебе не кажется, что это чересчур абстрактно для двадцати лет?» Он хотел, чтобы его жизнь еще некоторое время оставалась азартной игрой. В последующие дни я металась: то мне казалось, что он прав, то — неправ. То я думала, что люблю его, то совсем не любила. В конце концов я разозлилась и два месяца с ним не встречалась.
С Жаном Праделем мы ходили гулять вокруг озера в Булонском лесу; смотрели на осень, на лебедей, на людей в лодках; мы возобновили наши споры, но уже с меньшей горячностью. Я очень дорожила Праделем, но как трудно было его чем-либо пронять! Его спокойствие меня раздражало. Рисман дал мне свой роман, который я нашла ребяческим, а я прочла ему несколько страниц из своего и быстро нагнала на него скуку. Жан Малле по-прежнему толковал мне об Алене, Сюзанна Буаг — о делах сердечных, мадемуазель Ламбер — о Боге. Сестра моя поступила в школу прикладного искусства, там ей совсем не нравилось, она плакала. |