|
Но чувство тревоги не покидало меня. Однажды вечером в «Стриксе» я увидела сидящих в углу Рике, Риокура и их подружку Ольгу, которую находила очень элегантной. Они обсуждали только что полученное письмо — от Жака — и писали ему открытку. Я не могла не задаться вопросом: «Почему он им пишет, а мне — никогда?» Весь день я бродила по бульварам с камнем на душе и в кино разрыдалась.
На следующий день Прадель, который был в прекрасных отношениях с моими родителями, обедал у нас дома, а потом мы отправились в «Сине-Латен». На улице Суффло я вдруг предложила пойти лучше в «Жокея»; он без особого желания согласился. Мы сели за столик, как солидные клиенты, и, потягивая джин-физ, я принялась ему объяснять, кто такой Жак, о котором я ему если и говорила, то мимоходом. Он сдержанно слушал. Ему было явно не по себе. Я спросила, считает ли он неприличным, что я посещаю такого рода заведения. Нет, но лично на него они производят тягостное впечатление. Это потому, решила я, что он не познал того беспросветного одиночества и отчаяния, которые оправдывают любое распутство. Однако, сидя рядом с ним, в стороне от бара, где я так часто сумасбродничала, я увидела дансинг другими глазами: серьезный взгляд Праделя стер с него романтический налет. Может, я и привела его сюда только затем, чтобы услышать то, что сама себе говорила: «Что я здесь делаю?» Во всяком случае, я тотчас признала его правоту и даже обратила свою суровость против Жака: почему он растрачивал время на то, чтобы одурманивать себя? Я прекратила загулы. Родители уехали на несколько дней в Аррас, но я не воспользовалась их отсутствием. Я отказалась идти со Стефой на Монпарнас, даже с раздражением отвергла ее уговоры. Я осталась дома читать Мередита.
Я перестала задавать себе вопросы о прошлом Жака; в конце концов, если он и наделал ошибок, мир от этого не переменился. Теперь я почти не думала о нем: он слишком долго молчал; в итоге молчание стало походить на враждебность. Когда в конце декабря его бабка Фланден сообщила о нем кое-какие новости, я восприняла их равнодушно. И все же, поскольку я не любила ничего бросать окончательно, я полагала, что по его возвращении наша любовь возродится.
Я продолжала без устали трудиться, ежедневно по девять-десять часов проводила за книгами. В январе прошла стажировку в лицее Жансон-де-Сайи под руководством Родрига, пожилого и очень милого человека: он председательствовал в Лиге по правам человека и покончил жизнь самоубийством в 1940 году, когда немцы вошли во Францию. Моими товарищами были Мерло-Понти и Леви-Строс; я немного знала их обоих. Первый всегда внушал мне смутную симпатию. Второй смущал своей флегматичностью, но он ловко играл на ней, и я нашла его презабавным, когда бесцветным голосом, с сонной физиономией он стал говорить нашим ученикам о безумии страстей. Бывали серые дни, когда мне казалось смехотворным рассуждать об эмоциональной стороне жизни перед сорока лицеистами, которым, судя по всему, было на это наплевать; в дни, когда стояла хорошая погода, я сама увлекалась тем, что говорила, и мне казалось, что я улавливаю в некоторых глазах проблески интеллекта. Я вспоминала давнее волнение, охватившее меня, когда я проходила мимо лицея Станисласа: каким далеким, каким недостижимым казался мне тогда мальчишеский класс! Теперь я стояла за кафедрой и читала лекцию. И ничто в мире уже не казалось мне недостижимым.
Я, конечно, отнюдь не сожалела о том, что я женщина; напротив, испытывала от этого огромное удовлетворение. Мое воспитание прививало мне мысль о более низком интеллектуальном уровне моего пола, с которой многие женщины соглашались. «Женщина может рассчитывать на получение степени агреже только после пяти или шести провалов», — говорила мне мадемуазель Рулен, на счету которой было уже два. Это придавало моим успехам особенный блеск по сравнению с достижениями мужского пола: мне достаточно было не отставать от них, чтобы чувствовать себя исключительной. |