|
«Если бы еще хоть шел дождь, если бы действительно была какая-нибудь причина, — думала я про себя, — это еще можно было бы стерпеть». И снова, как в былые времена, я чувствовала, что все во мне восстает против принуждения; случайно брошенное слово могло отравить радость, разбить ощущение полноты. Но главное: это оскудение мира, обнищание меня самой никому не приносили пользы. К счастью, больше меня так не наказывали. От меня требовалось только являться ко второму завтраку и к обеду, в остальное время я была свободна.
Летом, в каникулы, радость созерцания никогда не была для меня сопряжена со скукой. В парижских музеях я, случалось, хитрила; во всяком случае, разница между восторгом по принуждению и искренним чувством была мне известна. Я поняла также, что, для того чтобы проникнуть в суть вещей, нужно отдаться им целиком. Как правило, любопытство мое было всеядным; мне казалось, что, если я что-то знаю, я этим владею, а для получения знания достаточно было пробежать по верхам. На природе же, чтобы приручить какой-нибудь уголок, я дни напролет бродила по нехоженым тропинкам, часы простаивала у какого-нибудь дерева — и тогда малейшее движение воздуха, тончайшие нюансы осенних перемен становились близки и понятны.
Привыкать после деревни к Парижу было нелегко. Я выходила на балкон и видела перед собой одни крыши; небо сжималось до пропорций геометрической фигуры; воздух утрачивал благоухание и ласку, он превращался в ничем не занятое пространство. Шум, поднимавшийся с улицы, ничего мне не говорил. Я стояла на балконе с тоской в душе и слезами на глазах.
В Париже я снова должна была подчиняться воле взрослых и безропотно принимать их версию мироздания. Трудно представить себе более целенаправленное воспитание, чем то, что получала я. Школьные учебники, книги, уроки, беседы — все было ориентировано на то, чтобы внушить мне определенные представления. Никогда, даже издалека, даже краем уха мне не давали услышать чужеродного звука.
Историю я учила так же доверчиво, как географию, не предполагая, что она может являться предметом дискуссии. Будучи совсем маленькой, я с волнением созерцала в музее Гревена восковые фигуры мучеников, отданных на растерзание львам, или исполненную величия фигуру Марии-Антуанетты. Императоры, преследовавшие христиан, вязальщицы и санкюлоты были для меня чудовищным воплощением Зла. Добро стояло на стороне Церкви и Франции. На уроках я изучала правление пап и церковные соборы, но история моей страны интересовала меня куда больше: у нас дома много говорили о прошлом, настоящем и будущем Франции; отец с упоением комментировал труды Мадлена, Ленотра и Функ-Брентано; мне давали читать огромное количество исторических романов и повестей, включая все собрание «Мемуаров» в обработке мадам Каретт. В девять лет я сокрушалась над несчастной судьбой Людовика XVII и восторгалась героизмом Шуанов. Идею монархии я отвергла довольно рано: как можно, чтобы власть передавалась по наследству и регулярно оказывалась в руках дураков? На мой взгляд, было бы правильным доверять управление государством людям компетентным. Но во Франции, я знала, к сожалению, дело обстоит иначе: над нами висит какое-то проклятие, страной вечно правят негодяи, поэтому Франция, изначально стоящая выше всех остальных наций, не занимает на мировой арене подобающего ей положения. Некоторые папины друзья спорили с ним, утверждая, что главным историческим врагом Франции является не Германия, а Англия. Но дальше этого разногласия не заходили. Существование любой другой страны расценивалось как недоразумение, представляющее опасность для Франции. Наша страна была жертвой преступного идеализма Вильсона, ее будущему угрожал грубый реализм «бошей» и большевиков, а так как во главе страны не хватало лидера с крепким кулаком, то она шла к своей погибели. Впрочем, погибнуть предстояло всей культуре. Отец мой, проедавший собственный капитал, предрекал конец всего человечества; мама ему вторила. |