Изменить размер шрифта - +

     Куда  направлялся  марш,  не  было сказано,  однако  все уже  знали:  в
Хамовнические  казармы  на санобработку,  медосмотр  и распределение. Москва
была  пустынна, затемнена,  фонари не  горели, окна  были  закрыты  плотными
шторами обязательной светомаскировки, но небо светилось, в нем стояла полная
луна, хотя не она была главным  источником света, а прожекторы, пересекавшие
лучами  священный  свод в  разных  направлениях, то скрещиваясь,  то образуя
гигантские  лейтенантские  шевроны.  Под  эти  лучи попадали  только колбасы
аэростатов  воздушного заграждения, но все знали,  что в любой  момент может
высветиться и  что-нибудь  другое.  В  городе ходили  глухие слухи, что  над
столицей уже не раз кружили немецкие разведчики.
     В глубине строя, среди однолеток, шагал девятнадцатилетний Митя  Градов
(Сапунов).  Он стал за эти годы довольно рослым парнем, с  широкими плечами,
развитым  торсом,  чуть  длинноватыми  руками  и чуть коротковатыми  ногами,
хорошим чубом, скуластым и челюстным лицом, сильными и непонятно светящимися
глазами;  в общем,  славный  юноша. Как  раз  за  три дня до начала войны он
окончил среднюю  школу, готовился  поступать в  медицинский (естественно, по
совету  и по протекции деда Бориса),  но все повернулось иначе:  не прошло и
полутора месяцев, как был призван.
     Кто-то  в  строю  уже завел: "Пусть ярость  благородная  вскипает,  как
волна,  идет  война народная,  священная  война!"  Песня  эта совсем недавно
начала вылетать из репродукторов  и сразу же вошла  в  обиход. Что-то в  ней
было  мощно-затягивающее,  не оставляющее  сомнений.  Даже и  Мите,  который
всегда  себя чувствовал чужаком в советском обществе,  казалось, что тяжелый
маршевый  ритм и кошмарные слова ("Гнилой фашистской  нечисти загоним пулю в
лоб,  отребью  человечества  сколотим  крепкий  гроб...")  заполняют  и  его
какой-то могучей, хоть и  не очень отчетливо  адресованной яростью. Впрочем,
сейчас,  в этом строю,  в ночи, во время первого своего  марша  к  войне, не
песня   его   беспокоила,   а   присутствие   Цецилии   Розенблюм.   Колонна
сопровождалась кучкой мамаш, и  в  ней семенила Цецилия. Кто ее звал  сюда и
кому нужны эти  телячьи нежности? Мамаша  в ней, видите ли, проснулась! Экая
бестактность, крутилась в голове у Мити чужая, разумеется, из лексикона деда
Бориса фраза. Экая бестактность! За  все эти  годы приемный сын  ни разу  не
назвал Цецилию  Розенблюм матерью.  Ее  отца Наума Матвеевича он охотно звал
"дед", да, впрочем, не только звал, но и  считал своим,  почти естественным,
почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отца приемного, Кирилла Борисовича,
давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнил все-таки отцом, может быть,
даже больше, чем  отцом, потому что не стерлась еще в нем память о настоящем
отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике.  Он  часто и в какие-то самые
сокровенные моменты  вспоминал, как однажды, за год до ареста, Кирилл присел
у  его  кровати  и,  думая, что он  спит, глядел на него с  доброй  любовью.
Быстрый переход