Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти, он смотрел на
Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глаза человеческие! И сейчас
он всегда в своих мыслях называл его отцом: как там отец, жив ли, не убили
ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл ли его когда-нибудь
отцом вслух, или так до конца и держался изначального "дядя Кирилл", однако
убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил, что называл
своего спасителя из казахстанской высылки, в которой умерло три четверти
односельчан, не дядей, а отцом. А вот жену отца, и ведь тоже спасительницу,
Цецилию Наумовну даже в самых отдаленных мыслях Митя не мог назвать матерью.
Вот ведь вроде и тетка незлая, даже временами чрезвычайно добрая, а в матери
не годится. Никак не могла бестолковая, рассеянная, всегда донельзя нелепо
одетая и не всегда идеально чистая (он иногда замечал, что она по утрам в
непрерывном бормотании, чертыхании, поисках книг и папирос забывает
умыться), да, не вполне благовонная ученая марксистка не могла вытеснить из
Митиной памяти гореловскую тощую мамку с ее зуботычинами, постоянным
хватанием за уши, этим единственным педагогическим методом, что был в ее
распоряжении. Обидные и болезненные щипки не очень-то и запомнились Мите,
запомнилось другое: иной раз мамка схватит за ухо, чтобы наказать, больно
сделать, а вместо этого вдруг прикроет ухо ладонью и приголубит, словно
маленькую птицу. Вот это от нее и осталось, от сгоревшей мамки.
Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митя жил почти
постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и в сборном
пункте он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. В этой
школе их держали чуть ли не сутки, туда и полевая кухня приходила из
Хамовнических казарм, и всякий раз, как он выглядывал из окна, за железной
решеткой забора видел среди других толпящихся мамаш и Цецилию. Тоже мне, и в
этой мамаша проснулась! Теперь она быстро шла вровень с колонной, иногда
переходя на трусцу. Юбка сзади чуть ли не по асфальту волоклась, а спереди
косо задралась до левого колена в морщинистом толстом чулке. Вдруг
вспомнилось совсем уж стыдное -- титьки Цецилии, как Кирилл их хватал, как
ласкал их во время первого свидания в том сарае. Ту сцену, которую
подыхающий от голода пацан подсмотрел сквозь щели в гнилых бочках, Митя
всегда старался забыть и вроде бы забыл, а вот сейчас вспомнилась. Трудно
себе представить, что та рыжая деваха с очень белым, веснушчатым телом и эта
пожилая еврейка -- одно лицо. Ну, как это можно быть такой ужасной еврейкой,
такой, можно сказать, просто вопиющей старой еврейкой, подумалось Мите, и он
содрогнулся от отвращения. От отвращения не к "тете Циле", а к самому себе.
Впервые ему пришло в голову, что он, может быть, потому и не называет ее
матерью, что она слишком еврейская, что он ее, может быть, даже стыдится. В
доме Градовых не было антисемитизма, и в этом духе Митя и был воспитан, но
вдруг вот как бы приоткрылась где-то в глубине какая-то заслонка, и он
понял, что ужасно стыдится Цецилии, стыдится перед новыми товарищами,
новобранцами, как бы они не подумали, что она его мать. |