И это должна была увидеть Настася, которая была приведена сюда ночью,
черными, как ночь, евнухами, — они затолкали ее в какую-то длинную и
неприветливую комнату, где вповалку спало с десяток, а то и больше растрепанных
и злых (это проявилось утром) гаремных наложниц, а теперь выпустили в общие
покои, где лениво слонялись молодые, небрежно одетые одалиски и где уже с утра
царила эта толстая султанша. Если бы Настася не увидела Махидевран собственными
глазами, она бы никогда не поверила, что на свете может существовать такая
женщина. Но, удивившись и даже испугавшись поначалу, Настася, какой несчастной и
униженной ни чувствовала она себя в то утро, дерзко поклялась в душе: «Научусь
еще получше!»
Одалиска-сербиянка сказала Настасе, что у Махидевран здесь семьдесят
служанок.
— А у меня будет сто семьдесят, а то и больше! — засмеялась Настася.
Махидевран мгновенно отметила этот не свойственный гарему смех, но не
поинтересовалась новой рабыней. Да и зачем? Разве выпросить ее у валиде для
самых унизительных прислуживаний? Но даже этого не позволила себе Махидевран.
Ибо заметить — значит унизить себя, свою султанскую гордость, которая не имела
ничего общего с прежней гордостью девушки из дикого горного племени, а стала
высокомерием и важностью.
Так бедной Настасе суждено было столкнуться с чванливой черкешенкой.
прежде чем увидела она повелительницу гарема валиде Хафсу и высочайшего
властителя всех этих заблудших душ — султана Сулеймана. Пока не видела их, не
верила до конца в то, что с нею случилось. Чванливая Махидевран даже развеселила
девушку, и Настася еще долго, не в силах сдержаться, смеялась при воспоминании о
черкешенке, и удивленные одалиски, ждавшие от новенькой вздохов, слез и
отчаянья, а не веселья, назвали ее уже в тот первый день Хуррем — веселая,
смеющаяся.
С этим именем она должна была вскоре предстать перед всемогущей валиде.
Слово Хуррем еще не предвещало беды никому: ни валиде Хафсе, ни султанским
сестрам, ни жилистому старшему евнуху, чернокожему кизляр-аге, ни
всемогущественной Махидевран. А между тем скрывалась в нем угроза, как во всем
необычном, ибо необычное ломает установленный порядок, а это неизбежно влечет за
собой несчастья для кого-то, особенно для женщин, которые всю свою жизнь тратят
на отчаяннейшие усилия навести хоть какой-то порядок в той смеси хаоса и
случайностей, из которых и состоит, в сущности, жизнь, если на нее взглянуть
глазом непредвзятым и немужским.
ХУРРЕМ
олько попав за двойные, окованные железом двери султанского гарема, поняла
Настася, какую возможность она потеряла на море, поняла и пожалела. Броситься бы
с кадриги в разбушевавшиеся воды, понесло бы да понесло ее, как щепку, как того
дельфинчика, подстреленного безжалостным Синам-агой, и не было бы ни позора, ни
мук, ни неволи. Вспоминалась Марунька Голодова из Рогатина, обесчещенная
гусаром. Зимой пропала, не могли найти, а по весне, когда взломало лед на пруду
у мельницы Подгородского, всплыла она в водяной пене, и долго еще Настасе
становилось жутко от одного воспоминания про Маруньку, слишком болела душа,
когда думала, как страшно было Маруньке бросаться в прорубь, как рвалась,
наверное, из-подо льда и умирала, задыхаясь, — ни крика, ни жалобы, ни
последнего рыдания. А теперь, может, и завидовала Маруньке!
Брошена была ночью за двойные, окованные железом двери, гремели тяжелые
засовы на тех дверях. |