Он хотел, чтобы поблизости от него, около него продолжалось старинное устройство. Чтобы иногда можно было протянуть руку и прикоснуться. Но вот оно что — оказывается, то, прежнее, незаметно размонтировали. Кто-то там решил, что Бог не личность, что Иисус Христос, в сущности, не так уж важен. Все это не могло не пугать.
Нора что-то говорила, протягивая ему чашку с кофе. Корабельная сирена гудела на реке, где-то там, в туманной тьме. Теплая, хорошо освещенная, плотно зашторенная комната вдруг закружилась. Маркус схватился за стол. «Ну, а если, предположим, — обратился он к епископу, — предположим, истина человеческой жизни оказалась бы чем-то ужасным, гибельным для осмеливающегося созерцать ее? Ведь вы отнимаете все гарантии».
— Тут как раз очередь за верой, — усмехнулся епископ.
— Бессмысленное предположение, — заметила Нора. — Вот ваш кофе.
Глава 10
Мюриэль бросила последний листок на пол и посмотрела на Элизабет. Она прочла около двадцати строф и очень растрогалась от собственной поэмы. Ближе к концу ее голос уже дрожал от волнения.
Они сидели на полу, около камина, в комнате Элизабет. Шезлонг, к которому прислонилась Элизабет, был повернут к огню и создавал уютную замкнутость. Мюриэль, сидевшая напротив китайской ширмы, выключила настольную лампу, горевшую у нее за спиной. Пламя достаточно освещало комнату, бросая быстрые золотистые отблески на лицо Элизабет, заставляя тени метаться под потолком. Еще не стемнело, но шторы были задернуты.
Какое-то время длилось молчание. Потом Элизабет сказала:
— Это как-то неясно, верно?
— Ничего подобного, здесь нет и половины тех неясностей, которыми напичкана большая часть современных творений.
— Ты составила какой-нибудь план произведения?
— Нет. Я же тебе говорила. Оно просто растет.
— Интересно все же знать направление.
— Мне не интересно.
— Кажется, ты влюблена.
— Я не влюблена! Мы же об этом говорили.
Мюриэль ужасно хотелось, чтобы Элизабет сказала: поэма талантливая. Ей хотелось услышать только это. Но она видела и чувствовала, так остро, словно это было физическое излучение, что Элизабет с тупым, полуосознанным упорством теперь станет говорить о чем угодно, только не о ее, Мюриэль, поэме.
— А, ерунда все это! — Мюриэль резко поднялась, кое-как подобрала разбросанные листочки и бросила их за шезлонг. — Не сердись, Элизабет, — сказала она.
Но Элизабет будто ничего не видела. Она пристально смотрела на огонь. Глаза ее расширились от какого-то затаенного удивления. Она пошевелилась беспокойно, покачиваясь всем телом, поглаживая ноги. Протяжный вздох перешел в зевок. «Мда-а», — протянула она как бы про себя. Мюриэль наблюдала за ней с раздражением. Она ненавидела минуты, когда Элизабет «отключалась». Ей казалось, что в последнее время таких минут становится все больше. Какая-то холодная отстраненность, какая-то неопределенность надвигалась подобно облаку и окутывала кузину. Руки и ноги у нее начинали слегка подергиваться, взгляд становился рассеянным, воля оставалась только как животная решимость — уклоняться от общения, отвергать вызов. Все угасало в ней в такие минуты, кроме одного — мягкого, прохладного, воскового цвета ее красоты. Было все же что-то до ужаса привлекательное в этой, умирающей на какие-то мгновения, Элизабет.
Хороша ли поэма? — гадала Мюриэль. Можно ли по-настоящему оценить то, что сам создал? Она хорошо сознавала это золотое сияние идеального устремления, для художника частенько переплетающееся с достигнутым настолько прочно, что трудно отделить контуры сделанного от мерцающего света того, что мог сделать. Иногда ее охватывало чувство, что ее работа хороша, чувство, возможно, куда более важное, что она выбрала правильный путь, что владеет техникой и знает, как добиваться совершенства. |