Температура поднималась. Возможно, этого нельзя было избежать. Сила, так сказать, трения его подлинно сложной аргументации не могла не продуцировать определенное тепло. Честно говоря, может ли философия обходиться без страсти? Надо ли ее избегать? С глубоким удовлетворением Маркус ответил: не надо. Но ясность стиля при этом не должна страдать. Ведь его книга предназначается не только для философов. Он несет ответственность и перед эпохой. Le Pascal de nos jours. Он улыбнулся.
Маркус вернулся к сочинению книги как к своего рода утешению. Она росла, и это придавало ему силы. День ото дня увеличивалось количество страниц — увеличивался и он сам. Он поднимался, как поднимается корабль на волне прилива. Но при этом он был огорчен и напуган, и уверенность его была далека от совершенства. Его потрясла — а чем, он и сам не мог толком объяснить — встреча с епископом. Печалясь по поводу Карла, он смутно надеялся на какую-то помощь от епископа. Он был бы рад простой, даже грубоватой беседе о брате. Он ожидал, что епископ представит некую духовную версию Нориного здравого смысла. Он ожидал чего-то энергичного, свежего, тайно указующего на твердую почву. Таковы епископы, для этого они и существуют. И епископ как бы знал об этом, потому что хотел немного таким казаться. Но то, что прозвучало, вселило тревогу. Это был не тот текст, словно кто-то украдкой подменил страницы пьесы. Маркус ждал утешения относительно Карла, относительно всего происходящего — но напрасно. За словами епископа, человека терпимого, поклонника психологии, за его житейскими афоризмами открылась темная сцена: стены исчезли, и обнаружился мрак, бурлящий хаос, лишенный малейшего признака организации. Поэтому Маркус испытал неожиданное облегчение, когда, вновь занявшись книгой, обнаружил, что его аргументация нисколько не утратила убедительности.
Маркус не мог сказать, какого именно вердикта в отношении Карла он ждал от епископа. Желать суровой кары — это было бы похоже на предательство. Но не мешало хотя бы прояснить ситуацию. Конечно, епископ не должен терять благоразумия. Но есть же и благоразумные пути смирения одних и утешения других. Маркус хотел бы участвовать в каком-то коллективном решении, в каком-то жесте солидарности здравомыслящих. Он понял, с некоторым удивлением и в то же время горечью, чего он хочет: уверенности, что Карл — психически ущербный человек, больной, со всеми признаками, свойственными такого рода болезни. Потому что если он здоров — то кто же он такой?
То, на что Маркус полагался, исчезло; и теперь то, чего он боялся, могло беспрепятственно увеличиваться и приближаться. Чего же он боялся? Лично ему Карл не грозил, да и вообще едва помнил о его существовании. Но почему всегда казалось, что эта темная фигура нависает над ним? Маркус знал, что снова пойдет к брату, и пытался рассмотреть эту идею как некий простой, разумный план. Но ему по-прежнему было страшно. Он боялся, что произойдет что-то бессмысленное, боялся услышать смех Карла, увидеть движение Карла, за которым та самая черная бурлящая бездна; боялся почувствовать вдруг это на коже, на кончике пальца, как слизь насекомого.
Он послал Элизабет цветы, но она не ответила. Сначала он обиделся, потом испугался. Воображение подсовывало ему изменившуюся Элизабет, но он гнал от себя эти картинки. Каким-то таинственным образом он уже чувствовал это изменение, как будто некая вредоносная сила действовала и на него, и на нее. Мрак окутывал, окутывал Элизабет — и она превращалась в кокон из тьмы. Он больше не мог представить ее лицо. Какое-то темное облако закрывало ее. Это было опасно. Но для кого — для него или для нее? Каждый день он давал себе клятву развеять эти абсурдные фантазии. Надо пойти к ней. Если понадобится, прямо к ней в комнату. Им вряд ли удастся силой удержать его. А если удастся? Ведь границы возможного день ото дня становятся шире. Маркус искал решение, и чрезвычайно яркие, тревожные образы настигали его на пороге сна и дополняли сумятицу сновидений. |