Изменить размер шрифта - +

— Ты устал?

Он даже не ответил.

— Отдохни немного, — сказал я.

Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и закрыл глаза. С раннего утра тяжелые кисти сновали по мокрым рулонам; с раннего утра все тот же сумеречный свет, запах краски, монотонный и мерный шорох кистей: одно и то же, одно и то же. С раннего утра, с самого сотворения мира, все та же скука, усталость и дрожь времени. Станки стучали: все то же, все то же, вдоль улиц Кармоны, по улицам Гента, челноки сновали туда и сюда, туда и сюда; горели дома, и с пепелищ поднималась песня, кровь стекала в синюю воду ручьев, а станки упрямо гудели: все то же, все то же. Кисть окуналась в красное месиво, расплющивалась о бумагу. Голова мальчика склонилась на грудь, он спал. Для них жить означало: не быть мертвым. Лет сорок-пятьдесят не быть мертвым, ну а затем умереть. И зачем прилагать усилия? Так или иначе, они в скором времени освободятся: каждый из них умрет в свой черед. Где-то там тень пальмы тянулась к камню и море плескалось у берега. Мне хотелось уйти отсюда и стать камнем среди камней.

Мальчик открыл глаза:

— Колокол еще не пробил?

— Пробьет через пять минут.

Он улыбнулся. Я жадно припрятал в сердце его улыбку. Его лицо просветлело, и все вмиг изменилось — и гул станков, и запах краски стали другими; время утратило свою унылую протяженность, на земле появились надежды и сожаления, ненависть и любовь. Да, в конце смерть, но до ее прихода они жили. Не муравьи и не камни: люди. Этой детской улыбкой Марианна снова подала мне знак: верь в них, оставайся с ними, будь человеком. Я положил руку на голову мальчика: как долго смогу я еще слышать этот голос? И что станет со мной, когда их улыбки и слезы перестанут отзываться в моем сердце?

 

— Это конец, — сказал я.

Мужчина все сидел на краю стула; он тупо смотрел на мертвенно-бледную маску, застывшую на подушке. Женщина была мертва, а другая, на пятом этаже, спасена; могло быть и наоборот, для меня разницы не было. Но для него умерла именно эта женщина: его жена.

Я вышел из комнаты. С начала эпидемии я записался в санитары: ночи напролет накладывал пластыри и ставил банки. Они хотели вылечиться, и я пытался их вылечить; я старался быть им полезным, но так, чтобы они не задавали мне вопросов.

Улица была пустынной, но из-за угла доносился раскатистый железный скрежет; там тащился один из тех артиллерийских фургонов, которые применялись теперь для перевозки гробов и тряско ползали по улицам. Поговаривали, что на ухабах доска фургона порой отскакивала и на мостовую вываливался труп, пачкая ее своими внутренностями. Розовым утром люди выносили на матрасах и досках бледные тела с черными пятнами и скидывали их в канавы. Бежали все кто мог: пешком, верхом, на лошади или муле, бежали окольными дорогами в дилижансах, двуколках, берлинах, уносились без оглядки из Парижа пэры Франции, крупные буржуа, высшие чиновники, депутаты — все толстосумы бежали, а обреченные на смерть отплясывали ночью в покинутых дворцах и слушали утром черного монаха, что проповедовал на площади; беднякам бежать было некуда, и они оставались в проклятом городе; они недвижно лежали в постели, кто застылый, кто в лихорадке, с синюшными или черными лицами, тела их были усеяны темными пятнами. Поутру выносили на улицу трупы и клали их у порога, и запах смерти тяжело поднимался в синее небо, в хмурое небо; смертельно больных увозили в больницы, двери которых закрывались для них навсегда; их близкие осаждали ограды в тщетной надежде принять последний вздох несчастных.

Я толкнул дверь. Арман сидел в ногах кровати, а Гарнье стоял у стола, на котором горела свеча.

— Зачем вы пришли? — удивился я. — Какая неосторожность! Или вы мне не доверяете?

— Он не должен умереть в одиночестве.

Гарнье молчал; засунув руки в карманы, он пристально смотрел на тело, простертое на постели.

Быстрый переход