Изменить размер шрифта - +
Но Маша никогда не позволяла обижать этот фикус и не разрешила Андрею вынести его на кухню: жалела бедную маму, мама, совсем уж старенькая, везла его в подарок через всю Москву, тащила на пятый этаж, так как лифт в те дни ремонтировался.
Все было тихо! Но соседи не спали. Они жалели ее, боялись ее и млели от счастья, что не к ним пришли с ордером на обыск и арест. Юленька спала, а она убирала комнату. Обычно она не занималась так старательно уборкой. Она вообще была равнодушна к вещам, ее никогда не ин-тересовали люстры, красивая посуда. Некоторые ее считали плохой хозяйкой, неряхой. Но Анд-рею нравились Машино равнодушие к предметам и беспорядок в комнате. А сейчас ей казалось, что если вещи займут свои места, ей станет спокойней, легче.
Она посмотрела в зеркало, оглядела прибранную комнату. Вот «Путешествие Гулливера» на книжной полке там же, где и вчера, до обыска, фикус вновь стоял на столике. И Юля, до че-тырех утра плакавшая и цеплявшаяся за мать, сейчас спала. В коридоре было тихо, соседи еще не шумели на кухне.
И в своей чинно прибранной комнатке Машенька ощутила режущее отчаяние. Ее всю осветило нежностью, любовью к Андрею, и тут же, в этой домашней тишине, в окружении привычных предметов, она, как никогда, ощутила беспощадную силу, способную согнуть ось земли, – эта сила пошла прямо на нее, на Юльку, на маленькую комнату, о которой она говорила:
– Мне не надо и двадцати метров с балконом, потому что я здесь счастлива.
Юля! Андрюша! Ее увозят от них! Стук колес сверлит душу. Все дальше она от Юли, с ка-ждым часом приближается Сибирь, данная ей взамен жизни с теми, кого она любила.
Нет уже на Машеньке ее клетчатой юбки, ее гребешком расчесывает трещащие, электриче-ские волосы воровка с бледными, тонкими губами.
Должно быть, лишь в молодом женском сердце живут одновременно две эти муки – мате-ринская – страстное желание спасти своего беспомощного ребенка и одновременно детская бес-помощность перед гневом государства, желание спрятать голову на груди у мамы.
На этих грязных, обломанных ноготках был когда-то маникюр, цвет его очень занимал Юльку, а когда-то папа сказал шестилетней дочери: «У Машки ногти, как чешуйки у рыбки». Вот и следов завивки не осталось, она причесывалась за месяц до ареста Андрюши, когда соби-ралась с ним на рождение к подруге, той, что перестала ей звонить по телефону.
Юленька, Юленька, застенчивая, нервная, в приемнике. Маша тихо, жалобно мычит, в гла-зах у нее мутнеет – как защитить дочку от жестоких нянек, озорных недобрых детей, рваной и грубой приютской одежды, от солдатского одеяла, соломенной колючей подушки. А вагон скрипит, стучат колеса, все дальше Москва и Юля, все ближе Сибирь.
Боже мой, да было ли все это? А через минуту казалось, не сон ли все то, что происходит сейчас, – эта душная полутьма, алюминиевая миска, воровки курят махорку на шершавых нарах, грязное белье чешется, чешется тело, и тоска в сердце: «скорей бы ocтaнoвкa, хоть охрана защи-тит от уголовниц», – а на остановках ужас перед замахивающейся прикладами матерящейся ох-раной и мысль: «Скорей бы уж тронулись», – и сами воровки говорят: «Вологодский конвой хуже смерти».
Но не в скрипучих нарах, не в морозе на стенках вагона, едва потухает печка, не в жестокости охраны и в бесчинствах воровок ее беда. Беда в том, что в эшелоне ослабело отупение, окуклившее ее душу за время восьмимесячного сидения в тюремной камере.
Всем существом чувствует она девять тысяч километров своего движения в сибирскую мо-гильную глубину.
Здесь нет бессмысленной тюремной надежды на то, что откроется дверь камеры, и надзи-ратель крикнет: «Любимова, на волю, с вещой», – и она, выйдя на Новослободскую, поедет ав-тобусом до дома, и вот ждут ее Андрей, Юля.
В вагоне нет отупения, нет лагерной беспамятной усталости, одно лишь окровавленное сердце.
Быстрый переход