Изменить размер шрифта - +
Сюзанна Карловна говорит: работой она помогает созданию нового мира и это дает ей силу переносить разлуку с мужем и дочерьми. Сюзанна Карловна рассказывала, что, живя в Лондоне, они дружили с Гербертом Уэллсом, а в Вашингтоне встречались с Рузвельтом, президент любил беседовать с ее мужем. Она все принимает, ей все ясно, лишь одно ей не совсем ясно: она видела, как человек, арестовавший профессора Рудольфа, сунул в карман большую, величиной с детскую ладонь, уникальную золотую монету стоимостью в сто долларов. На монете был изображен в профиль индеец с перьями, – человек, производивший обыск, взял монету для своего маленького сына, не подумав даже, что она золотая.
Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не уходила от них.
И Маша надеялась – надежда ее мучила, но надеждой можно было дышать, даже когда она мучила.
После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок, пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщинами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых коттеджах начальники и вольнонаемный персонал.
Она издали увидела свои арбатские занавески на высоких окнах и силуэт фикуса. Она ви-дела, как девочка со школьной сумкой поднялась на крыльцо и вошла в дом начальника управ-ления режимных лагерей.
Конвойный сказал: «Ты что, кино сюда пришла смотреть?»
А когда они при свете вечерней зорьки шли к лагерю, возле склада пиломатериалов заиграло магаданское радио.
Маша и две женщины, что плелись вместе с ней, шаркая по грязи, опустили лопаты и оста-новились.
На фоне бледненького неба стояли лагерные вышки, и, как крупные мухи, застыли на них часовые в черных полушубках, а приземистые бараки словно вышли из земли и раздумывали, не уйти ли снова в землю.
Музыка была не печальная, а веселая, танцевальная, и Маша плакала, слушая ее, как нико-гда, кажется, в жизни не плакала. И две женщины, рядом с ней, одна из них была раскулаченная, а вторая ленинградская, пожилая, в очках с треснувшими стеклами, плакали, стоя рядом с Ма-шей. И казалось, что трещины на стеклах очков сделались от этих слез.
Конвойный растерялся: ведь заключенные редко плакали, сердца их были схвачены, как тундра, мерзлотой.
Конвойный толкал их в спины и просил:
– Ладно уж, хватит, падло, вашу мать, честью вас, б… и, прошу. Он все оглядывался, ему в голову не приходило, что женщины плакали от радио.
Но и сама Маша не понимала, почему вдруг ее сердце переполнилось тоской, отчаянием; словно бы соединилось все, что было в жизни: мамина любовь, клетчатое шерстяное платье, ко-торое ей так шло, Андрюша, красивые стихи, морда следователя, рассвет над вдруг просиявшим голубым морем в Калесури под Сухумом, Юлькина болтовня, Семисотов, старухи монашки, бе-шеные ссоры коблов, тоска от того, что бригадирша стала, прищурившись, пристально погляды-вать на Машу, как поглядывал на нее Семисотов; почему вдруг под веселую танцевальную му-зыку стала ощущаться грязная сорочка на теле, тяжелые, как сырые утюги, ботинки, пахнущий кислотой бушлат; почему вдруг бритвой полоснул по сердцу вопрос: за что, за что ей, Маше, за что ей эти морозы, это душевное растление, эта пришедшая к ней покорность к каторжной судь-бе?
Надежда, всегда давившая своей живой тяжестью ей на сердце, умерла…
Под эту веселую танцевальную музыку Маша навсегда потеряла надежду увидеть Юлю, затерянную среди приемников, коллекторов, колоний, детдомов, в громаде Союза Советских Социалистических Республик. Под веселую музыку танцевали ребята в общежитиях и клубах. И Маша поняла, что мужа ее нет нигде, он расстрелян, и она уже никогда не увидит его.
И она осталась без надежды, совсем одна… Никогда она не увидит Юлю, ни сегодня, ни седой старухой, никогда.
Боже, боже, сжалься над ней, господи, пожалей, помилуй ее.
Через год Маша ушла из лагеря.
Быстрый переход