В строю нам полагалось петь, и мы пели песни, которые разучили в первые же дни, сейчас уже не помню, какие именно, но чаще других мы пели песню, в которой все время повторялось слово Штайгервальд. Места здесь были красивые, хотя и не чересчур. Кормили хорошо. У нас было два воспитателя, которые занимались нами с того момента, когда девушка со свастикой передала им нас с рук на руки. Воспитание началось лекцией на тему «Точность, опрятность и послушание». Нас наставляли, как правильно поднимать руку при германском приветствии и прочее в том же духе. Мне не повезло — в первую же ночь обнаружили мой порок. В Заальфельде с писунами поступали так: мою простыню с большим желтым пятном посередине вывесили для всеобщего обозрения в столовой и объявили, что простыня эта моя. Вдобавок проштрафившегося лишали так называемого сладкого супа или оставляли вообще без завтрака. Сладкий суп — кашицу из молока, муки и какао — я очень любил, так что чем чаще меня лишали этой кашицы — а это случалось чуть ли не каждый день, — тем больше мне ее хотелось. В общем, все время, проведенное в Заальфельде, я мечтал о сладком супе, поскольку излечиться от недержания мочи так и не удалось. Мне давали глотать какие-то лекарства, но все без толку. Я был совершенно подавлен: что ни утро меня ожидало созерцание собственной простыни с пятном посередине и лишение сладкого супа. Я стал отверженным — те мальчики, с которыми я было подружился в первые дни, теперь от меня отвернулись. Исподтишка все за мной наблюдали — подозрительно и не без злорадства. Никто не хотел сидеть рядом с писуном, никто не хотел становиться с писуном в пару, а тем более спать с ним в одной комнате. Я вдруг оказался в таком полном одиночестве, в каком еще никогда не был. Раз в две недели нам разрешалось написать домой, но письмо должно было содержать только приятные вести. Теперь даже представить себе нельзя, в каком отчаянии я тогда жил. При подъеме флага я вместе со всеми орал на голодный желудок «Хайль Гитлер!», вместе со всеми маршировал и распевал песню «Штайгервальд». Я опять попал в ад. Но здесь у меня нашелся товарищ по несчастью. Звали его Квеенбергер, я не забуду это имя до конца дней своих. Ноги и руки у него были изуродованы так называемой английской болезнью, или попросту рахитом. Истощен он был до крайности. Это было самое жалкое существо, какое только можно себе представить, и нельзя было без сострадания смотреть, как он старается вместе со всеми кричать «Хайль Гитлер!» и шагать в строю. С ним каждую ночь случалось куда худшее, чем со мной: он марал простыни. До сих пор во всех подробностях помню ужасную картину: в умывалке, расположенной в подвальном этаже, Квеенбергеру обматывают замаранной простыней голову, а мне — тут же, рядышком — припудривают тальком воспаленные и стертые до крови места в паху. Я нашел наконец еще большего страдальца, еще более несчастную жертву. Воспитатели и воспитательницы, разумеется, иногда разговаривали с нами обоими и по-хорошему, но чаще они теряли самообладание и жестоко с нами расправлялись. Немецкий мальчик не плачет! А у меня в Тюрингии глаза, можно сказать, не просыхали. Об меня и Квеенбергера педагогическое мастерство наших воспитателей обломало зубы. Наше состояние не улучшилось, а только ухудшилось. Я тосковал по Траунштайну и главным образом, конечно, по Эттендорфу и дедушке, но до окончания моих мук прошли еще долгие месяцы. Само название «Тюрингия» и в особенности «Тюрингенский Лес» и поныне вызывают у меня страх. Три года назад по дороге в Веймар и Лейпциг я побывал в доме, где пережил пору безысходного отчаяния. Мне не верилось, что я его вообще найду. Но оказалось, что дом существует, причем нимало не изменился. Дети, живущие ныне в фахверковом здании, точно так же, как и мы, насаживали на столбы ограды перед входом мокрые ботинки для просушки. Та же картина, без изменений. Разве что дом теперь уже не окружен со всех сторон лесом — он вырублен, кругом одни поля. |