Изменить размер шрифта - +
Не нахожу ничего смешного во вспоротых животах.

Пока он взбирался по помосту к выходу, вслед ему улюлюкали даже его сотоварищи. В лавке на площади он сторговал за серебряную британскую монету кисть винограда и право ополоснуть его в бочке с вином, где плавали виноградные черенки. Он принялся мрачно жевать.

И эти люди сочли «Тита Андроника» не в меру кровавым! Пусть Бёрбедж и остальные сами дают спектакль после званого ужина с графьями и принцами. Он, Уилл, не намерен развлекать убийц лошадей. Он лошадей любит. Как отчаянно он рыдал, когда отец продал старого смирного суффолкского жеребца по кличке Гнедыш — с мохнатыми, вечно вымазанными грязью ногами — на живодёрню, где из него выварили клей.

Вечером испанская знать томилась на сумбурном представлении «Бесплодных усилий любви», убеждаясь, что британские драматурги способны лишь нагнать страх или скуку, но отнюдь не развлечь или просветить, а на площади перед собором жарили заколотого на корриде быка и швыряли куски крикливым нищим. Потные плебеи дрались за жилы и хрящи, рвали друг у друга из рук обуглившиеся куски филея. Как же он ненавидит плебс, думал Уилл, невольно наслаждаясь живостью картины: разгорячённые лица, языки пламени на бесстрастном фоне величественного собора. Дон Мануэль подвёл к нему человека, лицо которого казалось смутно знакомым. Ухмыльнувшись, тот заговорил на неизвестном наречии. Однако Уилл разобрал слово майда, по-арабски кишки. Догадка подтвердилась, когда незнакомец явственно произнёс, по-кастильски, эстомаго — Уилл уже выучил, что это живот. Дон Мануэль смущённо перевёл:

— Он говорит, что в театре вы на кровь и кишки смотрите спокойно, а от настоящей жизни убегаете. Он видел, как вы ушли с корриды. Его зовут, извините, что сразу не сказал, Мигель де Сервантес Сааведра. А это — Уильям Шекспир.

— Чекспир? — Сервантес слышал имя впервые.

— Драматург, муаллиф, — пояснил Уилл. — Тэатро, Лондрес. Я и вправду не терплю кровь… Но апетито, сангрэ. А в театре я должен угождать публике. Это моё испытание, михна.

Сервантес, похоже, не очень-то ему поверил. Лицо испанца было точно высечено из камня, редеющие волосы открывали великолепно вылепленный лоб. Кожа смуглая, морщинистая, борода седая. Он сутулился, точно гребец на галере, в любой миг готовый сжаться от удара кнутом. Рядом с ним Уилл чувствовал себя неженкой, маменькиным сынком, баловнем судьбы.

— Позвольте предложить вам шребун? — отважился он.

Выпить? Сервантес пожал плечами: пить с человеком, не обладающим даром речи? Он добавил что-то еще. Дон Мануэль перевёл: приглашает их обоих к себе домой. У него вино получше, чем ослиная моча, что продают в здешних бодегах. Сервантес окажет гостеприимство собрату-писателю из страны, кою не велено больше считать врагом Испании и, следовательно, человечества, однако же гостеприимство будет кратким. У него, Сервантеса, болит голова, и ему следует в скором времени попытаться заснуть. Испанец похромал прочь, и они двинулись следом, оставив позади умирающий костер и обглоданную тушу. Человек, размышлял Уилл на ходу, отличается от дикого зверя даром речи, но — стоит выйти за порог — этот дар улетучивается. Вавилонская башня — не сказка, а чистая правда. Только звери поймут друг друга везде, только звери…

Дик Бёрбедж корежит монолог Болингброка из «Ричарда II» нескладной отсебятиной. Однако, смысл передает верно.

Тесный домик Сервантеса был пропитан густыми запахами кухни — чеснок, оливковое масло, специи, которые Уилл помнил по мавританским базарам. В крошечной гостиной жались друг к другу низкие мавританские табуреты, круглый, в чернильных пятнах стол, книги — числом около восьмидесяти. Одна лежала на потёртом мавританском ковре у ног Сервантеса, который, с неуместным для хозяина эгоизмом, занял единственный стул.

Быстрый переход