Изменить размер шрифта - +
— Ты же сегодня уже ходил. — Чужой вес добавляется к моему, колючки впиваются сильнее, проникают глубже, я дергаюсь, но только крепче насаживаюсь на их голодные острия. — Не со мной, правда. Но ходил.

Она давит, а я прогибаюсь. Коврик покладисто участвует в нашей борьбе. Он бы и рад меня защитить, но может лишь протыкать сотней прожорливых розочек. Я слышу, как лопается кожа. Кричу. Отталкиваю мозолистую стопу с шершавой пяткой, вскакиваю, завываю, как ошпаренный крутым кипятком. Снова ошпаренный крутым кипятком.

— Дура! Ты чего вообще? Мне же больно!

Катя тяжело оглядывает меня, крутящегося, голого и вопящего в попытке разглядеть нанесенные спине увечья.

— Мне тоже, — говорит она и возвращается на кухню.

Нужно сказать ей, что редакторская мышь оказалась никчемышем. Блеклым пареньком. Туповатым мальчонкой. Ничего интересного. Ничего опасного. Может, только фарфоровые мочки, сладкие на вкус. Я вспоминаю их и давлюсь признанием.

Шкаф слеповато отражает мои метания, спина — вся в красных, медленно переходящих в синеву точках, горит и пульсирует. Прижимаюсь ей к прохладе стекла. Обжигаюсь льдом, но облегчение тут же накрывает спасительной волной. Стою, остужаю спину, расплющивая о старое зеркало голые ягодицы. Катя яростно гремит на кухне, швыряет сковороду на плиту, отвинчивает кран, и вода с ревом бьется о дно раковины. Ее ревность жжется сильнее крошечных синяков, которыми неумолимо покрывается все от шеи до копчика, и я проникаюсь внезапной жалостью. Отрываю спину от спасительной прохлады, спасибо, друг, снова ты меня спас, снова выручил, что бы я без тебя, спасибо, брат, ценю. Подхватываю с пола трусы, натягиваю их, потом майку, ткань больно трется о свежие ранки, но я терплю.

Катюша лютует в недрах холодильника, вышвыривает из него подкисшие йогурты, целится в ведро, но промахивается, очередная баночка бьется о край, фольга лопается, и густая белая жижа плещется на пол, дверцу холодильника и босые Катюшины ноги.

Чертыхаемся хором. Я хватаю тряпку, опускаюсь на корточки, начинаю вытирать прохладную лужицу с клубничными вкраплениями. Катя не двигается, но я чувствую, как она наблюдает за мной — обиженно, с болезненной уязвленностью настолько же женской, насколько детской, или наоборот. Осторожно протираю уголком тряпки пол, смахиваю пролитое, промокаю, вытираю насухо. Чистым краем провожу по испачканной голени. Легонько-легонько. Катя вздрагивает, но продолжает стоять и смотреть. Отбрасываю тряпку, обнимаю обиженные ноги, прижимаюсь щекой чуть выше колена. Молчим.

— Куда ты хочешь сходить? — спрашиваю, когда она наконец расслабляется, отпускает обиду, обратившую живое и мягкое в ледяную глыбу пустой ярости.

Чувствую, как влажная ладошка опускается мне на затылок, треплет спутанные лохмы, царапает коготками спрятанную под ними кожу.

— Никуда, — решает она. — Давай дома.

— Давай.

— Что будешь? Курицу или креветки?

Живот сводит голодной судорогой. Проглоченный впопыхах кумкват его определенно не устроил.

— И курицу. — Целую левое колено. — И креветки. — Целую правое.

Катя отпихивает меня, но смеется. Легко и звонко, будто не было сцены с ритуальным распятием меня на колючем коврике. Катя легко забывает все, чего ей не хочется помнить. Мне остается только позавидовать. Подняться с корточек и отправится на поиск креветок в недрах морозильника. Память, как тяжелая вода, не нашедшая выхода, плещется внутри черепной коробки. Там и острые розочки, впившиеся в спину, и аккуратная ступня на моей груди, и старый компьютер без намека на рукопись. И все, что я хотел бы, да никогда не решусь предъявить ей, спасшей меня однажды, а теперь имеющей право злиться, пакостничать и лгать.

Мне было пятнадцать. Хуже возраста не придумать. Какой это класс, получается? Девятый-десятый? Значит, девятый-десятый.

Быстрый переход