Изменить размер шрифта - +
Мне приходится нагнуться, чтобы разобрать слова. — После… после того… Он же трус. Он все бросил. Сбежал. Подлец. Имя… Имя ведь можно поменять? Миш, можно имя?..

— Мишенька, послушай меня, сыночек, послушай внимательно, что я скажу, — бормочет и бормочет она, пока я натягиваю пальто и завязываю шнурки на ботинках. — На метро не езди, масочку купи, обязательно купи масочку, перчатки не снимай, чтобы не дай Бог, мало ли кто до тебя, там все грязное, Миша, там такая грязь, такая инфекция…

Я молчу. Во мне напихано стекловаты — колко, тесно, невозможно, но я терплю.

— Если голова заболит, если сыпь, температура поднимется, Миша, сразу бери машину и приезжай домой.

— И чем же ты мне поможешь? — спрашиваю я и тут же понимаю, что зря.

Павлинская уменьшается в размерах, горбит спину, опускает плечи. Не женщина, а переломанная вешалка с накинутым кое-как халатом. В пальцах — тонких, с немыслимой выделки лунками коротко обгрызенных ногтей, — скомканный шарф. Пытаюсь забрать его — не отдает. Сжимает сильнее, тянет на себя.

— Я же не виновата, что забыла… — шепчет она. — Столько времени, столько всего… Прививала, не прививала — не помню. Не знаю, не знаю.

— Мам, — обрываю я, ежась до болезненных мурашек жалости и невыносимой тоски от ее повинной. — Я поеду к врачу, сдам анализы, если не привит, ничего страшного. Привьют. Угомонись.

Получается сухо, отчужденно даже. Словно бы я и правда оскорблен до самой глубины души тем, что матушка, погрязшая в антиквариате, одиночестве и безумии, забыла, прививался ли сынок ее от кори. Павлинская в ответ уменьшается еще чуток и становится неотличимой от темных завитушек на обоях.

— Мылом, мылом нужно руки мыть, — лепечет она. Опускает голову — волосы окончательно выбились из узла и падают ей на шею. — А то понос, Мишенька… Поносик… Рвотка…

И я понимаю, что сейчас зареву. В голос, с гадкими всхлипываниями, с перехваченным горлом и красными пятнами на щеках, которые матушка тут же примет за первую весточку неминуемой кори.

— Я поеду, — говорю я сипло и прячу глаза.

Теперь мы стоим молча, смотрим друг мимо друга, не знаем, как закончить мучения, где найти такие слова, чтобы мучения как-то сами взяли и закончились.

— Не забывай про таблетки, — прошу я.

— Пей побольше теплого, — просит она.

— За квартиру я платеж перевел.

— Проверяй горло. Каждое утро проверяй.

— И вот, смотри, деньги. Я на полке оставил, тебе хватит, потом еще привезу.

— Надо за ушами ощупывать. Вдруг уплотнения?

— Оксана придет в четверг, сделает уборку, продукты принесет… Ну, как обычно. Ты на нее не ори только. Если уволится, где я буду новую искать?

— А может, все-таки прививала? Да, наверное, прививала…

— И ешь побольше, от тебя одни кости остались, мам.

— Завтра позвоню в поликлинику, там же есть архив, они проверят!..

— Я приеду в конце месяца… Хорошо? Обещаешь не чудить?

— Они проверят. Скажут, что прививала… Не могла не привить… Все прививали. А я что? Я что? Плохая мать? Миша, я хорошая мать? Миша? Я хорошая? Миша? Хорошая?

Она стоит передо мной, но я ее не вижу. Павлинская исчезла. Она была со мной в комнате, когда злобствовала, курила и отказывалась отвечать на прямые вопросы, плевалась, ехидно скалилась, затягивала потуже пояс, распахивала ворот, хохотала зло, врала и юлила. А потом исчезла, уступив место несчастной тетке, по какой-то странной вселенской глупости вдруг заменившей ее всю. Нетронутыми остались только тяжелый халат да россыпь заколок в волосах.

— Ты хорошая мать, — вру я.

Быстрый переход