Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.
— Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?
Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь — ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.
— Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.
У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.
— Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.
И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.
К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.
Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая — голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого — уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.
Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову — то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, — забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения — текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
Тим
Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.
У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. |