В животе. Я знал, что значит рана в животе. Он очень болел, резал, жал.
— Живот, — сказал я, — живот…
Тетя Женя стояла на коленях, в тазу была разведена марганцовка, кисть руки горела в окровавленном полотенце. Тетя Женя осторожно вытащила рубаху.
Я лежал и не видел живота, только чувствовал нестерпимую режущую боль в нем. Только смотрел в лицо тети Жени, глядевшей на живот, и по нему, по ее лицу, мог догадаться о ране в животе.
На щеках лежал румянец, губы были сжаты, но глаза ее, большие, красивые, чуть навыкате, были не такими, какими они должны были бы быть, если б видели кровавое месиво и смерть.
А впрочем, она медик. Они умеют скрывать.
«Скорую помощь» ждали долго.
Мне было жаль маму с отцом, и, чтоб они не думали, что мне так уж плохо, я несколько раз попытался улыбнуться и мяукнул. Я любил дурачиться даже в тринадцать лет и хотел успокоить их.
Наконец в дверь громко застучали, появился врач и санитары с носилками. Меня уложили и понесли с четвертого этажа.
На площадках теснились любопытные.
Мне было неприятно, и я смотрел поверх их голов. Когда вышли из подъезда, у двери стояла целая толпа, и носилки пронесли через узкий коридор.
«Скорой помощи» не было — у тротуара стоял грузовик.
Задний борт опустили, носилки подняли в кузов и борт снова закрыли. Врач сел с шофером.
Машина тронулась. Клиника мединститута, куда везли меня, была на окраине, и машину стало кидать на ухабах. Наверно, я стонал временами, потому что отец с братом всю дорогу держали носилки в руках.
Им, наверно, было очень трудно держать меня, но тогда я не думал об этом. Я думал о другом: как нелепо и неожиданно все получилось. И я не знал, что у меня с животом, и не знал, можно ли верить глазам тети Жени.
Грузовик остановился у клиники.
Отец, брат и санитары сняли носилки, и, покачиваясь, я поплыл к дверям.
Носилки внесли в вестибюль и опустили на стулья.
Родители стояли надо мной, наверно, что-то говорили, а может, и молчали. Помню одно: глаза матери были сухи. Значит, дела мои плохи. Она часто переживает и даже плачет из-за пустяков, но если случится что-то серьезное — и виду не покажет, держится.
И это мне нравится. Молодец.
В вестибюле было тихо и безлюдно. И остро пахло больницей.
Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.
Сестры в белых халатах уселись в ногах — наверно, чтоб не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.
Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку — чтоб «заморозить» ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.
Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:
— Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…
Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.
Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.
Потом в его руках что-то лязгнуло, наверное щипцы.
Затем я снова услышал его голос.
— Пожалуй, и правой сможет писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. — И я услышал скрип пера. — Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…
Хирург снова взялся за мою руку. |