Димка поднимался по-стариковски рано, что-нибудь делал, потом не торопясь брел через лес и все равно заставал меня в постели, спящего или с книжкой. Я не был засоней, а просто не досыпал положенного. Мы жили на первом этаже, и утрами меня всегда будили хлопки подъездных дверей. Очнусь и, не открывая глаз, начинаю в полудреме прислушиваться и рассчитывать: вот затопали сверху, ниже, ближе, вот наша площадка, а вот — бух! Иногда так сильно, что вскочил бы, догнал этого негодяя и трахнул бы его чем-нибудь по башке с таким же дверным громом. А иногда простучат каблуки мимо, а хлопка нет, точно духом сквозь двери прошли,— вот люди! И тоже хочется догнать и узнать, кто же это!.. А когда отбухает, сон опять наваливается на меня, но уже вялый и зыбкий. Вскоре является и Димка. Если срочно — свистит под окном, а нет — усаживается там на камень и, строгая деревяшку, начинает петь, на лету подбирая слова, вроде таких:
Я, улыбаясь, слушаю эти деловые серенады, которым Димка, как глухарь копалуху, выманивал меня на свидание. Словно убаюканный, я иногда так долго не отзывался, что он, наконец, спохватившись, строго выкрикивал:
— Семка!
— Оу!
— Ты где там пропал?
Я вскакивал, открывал окно и выбрасывал наружу привязанную к батарее веревочную лестницу с пятью поперечинами, по которым Димка, сопя, забирался ко мне, как пират, и мы намечали планы на сегодня, а то и на завтра.
К половине одиннадцатого я набил оба рюкзака, запер квартиру и вылетел из подъезда.
В приплотинной части поселка все давно прибрали, вылизали и заасфальтировали, а в нашей, отдаленной, было грязно и неустроенно. Лежали кучи чернозема и груды бордюрных камней, с ними ежедневно возились только два-три человека — и дело шло по-черепашьи. Зато рядом с нами был лес: миг — и ты там, кувыркайся, пеки картошку да играй в войну. Не приучи меня этот лес к себе, я бы той ночью в «Ермаке» не просто дрожал, а помер бы!
Я мчался по узкой дорожке, на бегу дергая кусты за ветки, как девчонок за косички. Везде блекло синели подснежники. Они уже отходили — чашечки их расслабленно развернулись, подсыхая, и только в низинах и в тени, где таился холодок, они еще геройски не сдавались. На смену им из земли лезли тугие бутоны огоньков. Все это я замечал мельком, а ноги несли и несли меня. Солнце за соснами летело со мной наперегонки, щупая лучами, не опережаю ли я его... Интересная штука — бежишь вот, бежишь, лес все гуще, прохладней и тревожней, и чудится, что почти заблудился, и вдруг — прибегаешь к друзьям. Как хорошо, что друзья есть всюду, куда бы ты ни попал!
Еще недавно я боялся один добираться до Лехтиных, и лесной глуши боялся, и самой подстанции, даже названия — не станция, а подстанция, как подполье или подземелье, где водится нечистая сила, а сейчас — хоть бы хны, но к подстанции я относился с прежней почтительной настороженностью.
Вон она показалась между сосен, поверх кустарника. Высокая решетка, за какой в зоопарках держат львов, толстые кирпичные столбы, а внутри — жабристые, сердито надутые трансформаторы, брызгающие, говорят, кипящим маслом, и провода, провода — как будто в паучьем логове, а сами пауки как будто таятся вон в тех будках, с черепами на дверях, или прискальзывают по лэповским паутинам из-за лесного поворота, когда в их сеть кто-нибудь попадает. А вокруг валяются размозженные головы коричневатых изоляторов, как чьи-то обглоданные кости, а вон полузарылся в землю и полузарос травой ржавый бульдозерный отвал, похожий на челюсть гиганта. Казалось, что это дотлевали останки тех, кто пытался осадить подстанцию и пал, испепеленный.
Вот в этом-то странном тридевятом царстве и жили Лехтины. Их насыпной домишко, один из полутора десятков, стоял метрах в двадцати от решетки, а огород вообще упирался в прутья, так что малина даже западала туда.
На завалинке, в солнечном потоке, застыло сидел костлявый дядя Степа, в майке и с папиросой в зубах, рядом с ним, из опилок, жутко торчал дырявый валенок, словно дядя Степа только что закопал тут кого-то. |