По бетонной аллейке направляюсь к лестнице, обозначенной буквой "Е". Тем временем "он" продолжает ехидничать: "- Ну и кислый же вид имела эта усатая девка: весь автобус был на нашей стороне.
— Ты хочешь сказать — на твоей".
После утренней хандры и блажи "он" остывает и расслабляется. Теперь от "него" веет довольством, и я знаю, в чем тут дело. "Он" прямо-таки млеет от мысли что скоро увидит малышку кухарку с толстой белой косой, обвитой вокруг головы, словно веревочная оплетка вокруг новенькой корзины. Старый, дребезжащий лифт останавливается: я выхожу на унылую, неоправданно большую лестничную площадку и звоню в лакированную дверь светлого дерева, ослепительно искрящуюся медными ручками. Дверь открывается, и тут — полный атас! Иссохшая, одеревенелая жрица в черном — костлявые руки засуконены в белые перчатки, строгое лицо святоши, сморщенное, как полусдутый пакет, редкие волосенки собраны на макушке в жиденький седой пук — возникает передо мной и сурово, точно жандарм, спрашивает, кто я и зачем пришел. С достоинством отвечаю, что я сын хозяйки; тогда толстые лиловые губы "жандарма" раздвигаются в подобии улыбки, обнажая желтый частокол лошадиных зубов.
— Так вы синьор Рико? — Он самый.
— Мне следовало бы догадаться. Синьоры нет, она вышла. Прошу вас.
Что и говорить, такая домработница всерьез относится к своим обязанностям. Она впускает меня и медленно шествует впереди по широкому коридору: долговязая, вся в черном, ни дать ни взять мажордом из какой-нибудь знатной семьи. Смекаю, что мы направляемся в гостиную — унылую монастырскую келью, сплошь заставленную старой мебелью; мебель покрыта летними чехлами, которые мать снимает разве что по случаю важных гостей, — и предупреждаю мою провожатую: — Только не в гостиную. Лучше в столовую. К чему церемонии? Домработница-"жандарм" снова виновато улыбается (улыбка у нее, по правде говоря, добрая и кроткая) и замечает, что она "новенькая" и еще не знает домашних обычаев. Она изменяет направление своего церемонно-медлительного марша и поворачивает к столовой. Пропускает меня, а затем — очередная новинка — открывает буфет, не снимая перчаток, достает темную бутылку и спрашивает, не соизволю ли я пока выпить аперитив. Отклоняю предложение. "Жандарм" говорит, что ей надо вернуться в кухню и заняться обедом; я остаюсь один.
"Он" тут же лезет с вопросом: "- Куда делась Сабина? — Я так думаю, мать ее выгнала.
— За что? — Да, наверное, за то же, за что регулярно увольняла самых молодых и хорошеньких домработниц, когда я еще жил вместе с ней.
— Но должна же быть какая-то причина? — Брось. Ты прекрасно знаешь какая".
На сей раз "он" молчит. Я сажусь за еще не накрытый стол и закуриваю. Нервы стали ни к черту: настроение — швах, ничто меня больше не радует. Вот так всегда: сначала толкает на авантюры, а после вполне предсказуемого прокола преспокойненько ретируется, оставляя меня один на один с неминуемым уничтожением. Вся эта история с заменой молоденькой, прелестной Сабинки на старую мымру меня до крайности раздражает и угнетает. Из тех, кто располагается "надо" мной, мать, вне всякого сомнения, умеет расположиться так, что я чувствую себя особенно подавленно и невыносимо.
Между нами отродясь не было ни одного решительного разговора, ни одного открытого столкновения: все неизменно ограничивалось моральными "наставлениями", косвенными и мелочными, построенными на нормах буржуазной морали, согласно которой "такие вещи делать нельзя". Мораль эта насквозь фальшива, но притом почему-то способна вызвать, по крайней мере у меня, ненавистное чувство вины. Мать проинтуичила, что Сабина мне нравится, точнее, не мне, а "ему"; но меня бесит не эта ее проницательность, а то каким образом она задумала преподать сыночку очередной "урок". |