Должно быть наоборот. Вспомни Спартака. Погиб рабом, а воскрес для всех народов и времен вождем и героем. Джордано Бруно сгорел как еретик, а живет теперь среди нас величайшим ученым. Степану Разину отрубили голову как разбойнику, а он стал бессмертным любимцем народа. Бывало и так: при жизни сгибался от наград, почестей и славы, возносился на десятки золотых пьедесталов, а после смерти все забыли.
Все тише и тише голос Антоныча. И, наконец, совсем заглох. И сразу же налетела буря. Взметнулась рудная пыль, и пропасть заполнилась мокрым и рыжим туманом. Жутко мне стало, я упал, закричал и... открыл глаза.
Лежу не на дне котлована, а в своей постели, в комнате, ярко высветленной полуденным солнцем, и вижу Антоныча. Не каменного, а живого. Не разгневанного, а сдержанно-печального, старенького, но еще крепкого. Он бросает книгу, которую читал, и смотрит на меня ласково, как больничная няня.
— Очухался? Ну и корежило тебя! Как бересту на огне. Дыба приснилась? Или котел с кипящей смолой?
— Хуже!
— Гитлер со своей шайкой?
Я все-таки уклонился от рассказа. Мой сон и пересказать страшно. Надо как можно скорее забыть его.
Незавидной способностью наградила меня природа: живу во сне так же отчетливо, ясно, до мелочей убедительно, как наяву. Не проходит и ночи, когда бы не привиделось чего-нибудь.
Вот и сегодня. Хмурым, дождливым утром, усталый и злой после ночной изнурительной и не очень ладной работы, я вернулся домой и натощак завалился спать. В мои годы, да еще после ночной смены надо бы спать крепко, ясно, без всякой чертовщины, а я...
Фу! До сих пор сердце колотится и пот не просох.
Протираю глаза. Одеваюсь. Бегу на кухню. Возвращаюсь минут через десять, бодрый и веселый, Выветрилась чертовщина!
Какое роскошное солнце! Сколько света и простора! Какое чистое и высокое небо! Какой хороший Антоныч!
Две недели пролетело, а мы до сих пор как следует, по душам, не потолковали. В первые дни он исчезал рано, когда я еще спал, возвращался поздно. А потом и вовсе пропал: перебрался в гостиницу, поближе к заводу и строительству. Видите ли, неловко ему меня стеснять. Гость, мол, роскошествует на койке, а хозяин на полу валяется. Все они, батьки, деликатные себе в ущерб. А какое тут притеснение! Я готов и на битом стекле валяться, только бы Антонычу было хорошо.
Примостился он на подоконнике, с роскошным видом на Магнитку, но вовсе не интересуется картиной мирового строительства. Глаз почему-то с меня не сводит. Смотрит пристально, с тревогой и болью, будто я тяжелобольной. А я тоже на него поглядываю и вспоминаю молодого, еще без единой морщинки Антоныча. Стриженая голова, кожаная тужурка. Начальник коммуны! Чудо-доктор! Сидит у моего изголовья и ждет, выживет или не выживет залетная блатная птица, подколотая ножом Ахметки.
Милый ты мой исцелитель, мастер добрых дел! Волна нежности хлынула к сердцу. Боже мой, как люблю я этого человека, с темным, в глубоких складках лицом, битого-перебитого жизнью и все-таки никогда и нигде не унывающего, первого оптимиста на земле, самого справедливого из всех справедливых людей! Просто плакать хочется от счастья, что он мой друг, мой второй батько, моя совесть. Безбожник я, а его, старого учителя, безоговорочно, да еще с радостью признаю своим богом. Всем, что есть во мне хорошего, я обязан ему.
Я подбегаю к Антонычу и, как в давние времена, бодаю его под ребра.
— Добрый день, пропащий! Явился, обрадовал!
— Не кажи «гоп», пока не перескочишь. В полночь подводи баланс, каким был день, добрый или злой. Ошибся, Александр. Посмотри внимательно на меня! Разве такая унылая морда может кого-нибудь обрадовать? Да еще такого жаднюгу на радость, как тебя!
— Да, вид у тебя не праздничный. Отчего? Не с той ноги встал? Плохой сон видел? Живот нашим хлебом расстроил?
— Хватай выше живота, Александр. |