Изменить размер шрифта - +
Они должны быть посмелее. Но прежде последняя попытка среди «испанских детей». Любительница балета по имени Гарвине (к стыду, фамилию запамятовала, а телефонную книжку, где все было, оставила в такси, все в том же Мадриде, теперь ищи-свищи…). Уже на половине фразы решительно соглашается участвовать в моем непослушании властям.

Мой племянник, Майя, у которого есть машина, он хороший водитель, сможет вас отвезти в Барахас Не переживайте.

Последний день в Бильбао. Никто из посольства не появился. Наверное, отвязались. Пронесло. Уф-ф…

Но не тут-то было. Ровно в полдень консьерж из ресепшен передает трубку Пичугину.

Добрый день. Я внизу, в лобби. Разрешите, Майя Михайловна, подняться?

Хорошенький добрый день!

Мне всегда труднее промолчать, недоговорить, затаиться, чем сказать, выпалить прямо в лицо. Безрассудно это, глупо, но поменять свой характер я не в силах…

Пичугин — растерянный, бледный человек среднего роста, среднего возраста. Вижу, что очень в тягость ему наша беседа. В тягость поручение.

Вы приехали меня отговорить лететь в Америку?

Да.

Это запрещение?

Да.

Но почему? Барышников и Нуриев вместе со мною?

Да.

Но кто вам дал эту команду?

В посольство пришла телеграмма от посла в США Дубинина и из Москвы. Из Министерства культуры. И наш посол в Испании товарищ Романовский тоже категорически возражает.

А где эти телеграммы?

Оставил в Мадриде.

А тогда я вам не верю.

И что же, вы поедете?

Обязательно поеду. Надеюсь, вы не будете меня связывать, делать уколы?

Пичугин совсем теряется. Мне даже становится жалко его.

Но что же я скажу послу?

Скажите, что я — за перестройку, а он — против.

Прямо так и сказать?

Так и скажите.

На землистом лице Пичугина появляются признаки жизни. Он опасливо оглядывает мой гостиничный номер. Бросает кроткий взгляд на потолок. И чуть слышно:

— Ну и правильно, Майя Михайловна. Только…

Моя непокорность на несколько месяцев обошлась мне запретом на упоминание моего имени в советской печати и по телевидению. Пришлось даже писать письмо Горбачеву. А Пичугина, безвинного Пичугина, за то, что не сумел предотвратить «идеологическую диверсию Плисецкой», сняли с работы. Воспользовались его московским отпуском и отправили вослед отпускнику багажом «КАРГО» за казенный посольский счет весь пичугинский испанский скарб. Но об этом я узнала много позже.

Точно восстанавливаю сейчас в памяти по дневнику наш разговор с Пичугиным. Героическая вроде я женщина. Но признаться должна — бил эти дни меня колотун, тряслись мои поджилки, нервничала, дергалась, металась я очень. Трезвонила без конца Щедрину в Тракай — он в тот месяц там был, — советовалась. Трезвонила, чтобы услышать себе в подкрепление в мембране ободряющее — «держись, подстрахуйся машиной, но обязательно поезжай, время на дворе уже другое, не посмеют к тебе силу применить. Побоятся».

И импресарио мой на высоте оказался. А может, его и не трогали? Не спонадобился мне водительский дар племянника Гарвине. Повез меня шофер импресарио ночью из Бильбао в Мадрид. Успела я на самолет. Вовремя.

И писали умницы провидцы-журналисты в американских газетах, как замечательно гладко идет перестройка в Союзе. Танцует Плисецкая как ни в чем не бывало у Марты Грехам с беглецами Барышниковым и Нуриевым. Наступило-де в Империи зла наконец-то солнечное царство свободы и гласности. О наивные! А скольких растрат нервных клеток эта наглядная идиллия перестройки мне стоила! До премьеры — и после. Вспомнить жутко.

Поглядывала я на продававшиеся у театра и в фойе белые кот тоновые майки с четырьмя профилями — Марты, Руди, Миши и мой, совсем как Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин, — и размышляла: не втолковать, не разъяснить никогда американцу, как за безоглядным индивидуальным поступком не стоит обычно никакая общая политическая установка, линия или чья-то либеральная команда сверху.

Быстрый переход