Впереди был свет, а сзади голоса, они откатывались от стен туннеля, гудели в ушах, а потом еще захлопали, забились громадные крылья, и все мчались за ним – вороны, и куклы с пробитыми черепами, и санитары. Уже близко, уже близко, только б добежать до конца туннеля, а там, на воле, его не тронут, он знал, и он бежал изо всех сил, а ноги болели, и раскалывалась голова, и вдруг он выбежал на свет, но не смог остановиться, ноги все несли, несли его по полю, по густой, спутанной, мокрой траве, и дальше, на вершину утеса, и еще дальше, еще, и он стал падать и падал, и падал, а навстречу встало жесткое зеленое море, и он проснулся, выбрасывая вперед руки, чтобы спастись.
Он весь вспотел. В комнате было совсем темно.
Он говорил: «Где я, где я?» – и не мог отряхнуть сон, не понимал, почему слышит собственный голос, и старался выпростать ноги из опутавшей их простыни. Он плакал и не мог перестать, не мог вздохнуть. Он нащупал на двери ручку, но без толку, везде было еще темно: на площадке, в коридоре, а свет зажечь он боялся – мало ли что окажется в темноте.
Раньше он никогда не ходил к маме, только еще давным-давно, всегда он сдерживался, сжимал кулаки так, чтоб ногти впивались в ладони, и в конце концов ему легчало, он справлялся.
А теперь – пусть, теперь ладно. Он плакал, как грудной, пробираясь сквозь черноту коридора. Он думал про то, как Хупер сидел тогда в лесу, весь скорчился и не поднимал головы, пока не прошла гроза, а теперь Хупер умер, он по-настоящему упал, он не проснулся, не мог проснуться, ему это не приснилось, он...
– Мамочка... мамочка... – Он с разбега чуть не упал через порог к ней в комнату. – Мамочка... мамочка...
Шторы не задернуты. Темные пятна вещей и бледное сиянье шелкового покрывала. Постель стояла пустая. Никого, никого...
Киншоу подумал: поздно, ночь уже, а они не вернулись, они не вернутся, и миссис Боуленд ушла. Никого нет. Он оглянулся и увидел в зеркале свое отраженье, бледное, как в воде.
– Мамочка... мамочка... – Он знал, что никто ему не поможет, никого тут нет, и не мог остановиться, плакал и плакал.
В конце коридора, у самой лестницы, он вспомнил белую трость слепого, как она тук-тук-тук тукала по улице, и того, заднего, в мягких ботинках, и не посмел идти дальше. Он сел на верхнюю ступеньку и заплакал навзрыд, он качался из стороны в сторону.
Когда внизу распахнулась дверь и он увидел свет, он не мог сообразить, кто это и что с ним теперь будет, он совсем извелся от страха.
Мистер Хупер побежал по лестнице, он перемахивал сразу через две ступеньки, Киншоу смотрел, как длинные тощие ноги раздвигаются ножницами, видел длинные тощие руки, протянутые к нему.
– Ну... – говорил мистер Хупер. – Ну, ну...
Он взял его на руки и понес вниз. Горели лампы и проливали нежные лужицы света на ворс ковра, на бархатные складки штор. Когда Киншоу взял кружку, руки у него дрожали, не слушались, и теплый, липкий овальтин пролился на пижаму и на грудь. Он опять, не сдерживаясь, заплакал.
– Ну, ну... Ну что ты... Ну, ну...
Мама принесла губку и чистую пижаму, а мистер Хупер поил его из кружки. Киншоу думал: «Ох, господи, я же должен у них спросить, они должны мне сказать...» Губка приятно холодила лицо и шею. Он начал:
– Это я из-за Хупера... сейчас, я сейчас скажу, вы только не перебивайте...
Но он долго не мог им ничего объяснить. В гостиной было тепло и тихо. Он смотрел, как мамины пальцы теребят браслет, крутят и крутят, и думал про ее взрослые секреты с мистером Хупером. Слова не выговаривались, он даже опять вспотел, так старался им объяснить. Они говорили: ну, ну, ну что ты, и в конце концов ему пришлось орать, чтоб прорваться сквозь густой пушистый туман их голосов.
– Это я из-за Хупера – Эдмунда. |