|
— «Необходимость — это оправдание всякого ущемления свободы людей», — процитировал я. — «Это аргумент тиранов и кредо рабов». Всегда есть другой путь, — сказал я, умоляюще глядя на профессора.
— Повидай с мое, — зарычал Бернини, — а потом будешь говорить о других путях!
— Вы могли стать нашими учителями! Научите нас бороться, мы готовы!
Волна смеха прошла по безликой толпе, окружившей алтарное возвышение.
Бернини не улыбнулся. Его голос треснул.
— Учить вас? Я видел душу вашего поколения. Ваше телевидение. Ваши видеоигры. Вы легкомысленны, пусты, жестоки, не знаете дисциплины. Вы лишены внутреннего мира. Только эгоизм, жадность и жажда удовольствий. Ни жертвенности. Ни долга. Ни чести. Ни добродетели.
— Тогда покажите нам! — Я вспомнил Джефферсона. — «Несите людям свет знаний, и тирания и угнетение тела и духа исчезнут, как злые духи на рассвете дня».
Бернини застонал от досады.
— Не читай мне лекций о просвещении. — Он направил на меня палец. Я заметил, что у него дрожит рука. — Мой отец верил в просвещение. Тот, настоящий. Отец того тела, в котором я родился. Он говорил со мной о просвещении, читал на ночь философские труды. Он был кротким, благочестивым человеком. Сколько веков прошло, а я помню его. — Глаза Бернини заблестели, и по щеке покатилась слеза. — А потом была Великая инквизиция. Они хотели убедиться, крепка ли его вера, и сожгли отца заживо. Передо мной и моей матерью. Они сожгли его заживо.
Он дрожал всем телом.
— Господин профессор, — начал я.
— Довольно.
— Господин Бернини, — мягко заговорил я. — А что, если вы стали частью того, против чего боретесь?
— Довольно! — крикнул он, закрыв лицо руками. — Хватит!
Он стоял так секунду, сгорбившись, обессилев.
Я подождал, пока он поднимет голову и посмотрит на меня ясными глазами.
Как всегда, он все знал наперед.
Я увидел в Бернини моего деда. Достоинство. Доброта. Эти два человека не так уж отличались друг от друга.
— Все кончено, — негромко сказал я. — Сейчас я разобью машину. Пусть ваш последний поступок будет добрым. Отпустите ее.
Бернини смотрел на меня. Я изучал его лицо.
Он видел меня насквозь.
Оценивал меня.
Затем он повернулся к палачу и кивнул:
— Отпустите.
Комната дрогнула от протестующих, гневных криков.
— Нет, — сказал жрец.
Палач с собачьей преданностью смотрел то на Бернини, то на жреца, ожидая четкого приказа.
Бернини шагнул вперед и схватил палача за руку. К ним бросился жрец. Некоторое время три человека молча боролись, но наконец Бернини повалили на спину, и жрец занес над ним нож.
Я сунул лом в самый крупный узел машины и держал его там, напрягая все силы, пока какое-то колесо, пытаясь провернуться, скрежетало о металл. Зал взорвался воплями боли, машина вибрировала, фигуры в плащах корчились в конвульсиях. Палач старался отвести от Бернини нож, но профессор вцепился в него и держал, как я лом, — на пределе сил, противодействуя мощи синхронно крутящихся механизмов. Люди в плащах, подавляя мучительные судороги, ползли ко мне, боль скручивала их, но они, хватая меня, оттаскивали от машины, намеревались вырвать лом из моих рук. Оглянувшись, я увидел, что измученный Бернини по-прежнему прижимает к себе нож, отвернувшись от Сары, а бесконечное море масок извивается на полу, вопя от боли. Кожаные ремни машины наматывались где-то внутри, стянув щупальца к середине, — так паук втягивает их от испуга или боли. |