Все эти слова означают одно: я люблю тебя, — то, чего она никогда не пожелает услышать.
Красный с темно-синими буквами фургончик отъехал и скрылся из виду. Глядя ему вслед, папа утешается ставшим привычным доводом: быть непонятым лучше, чем смешным. И все не так плохо: вылезти из норы и занять место, которое он мне уступил, — как-никак большой шаг вперед.
Меня в его мыслях нет и близко, поэтому я оставляю его одного в ржавом «ситроене» строить планы новой жизни, которая не принесет никаких перемен.
Надо было убить время до шести часов. Боясь опоздать, я отбросил искушение махнуть на Маврикий. Правда, длительность путешествия для меня ничего не значит, но, прибыв на место, я не распоряжаюсь своими эмоциями и могу застрять в какой-нибудь точке. Это не жалобы, а опасения.
Поэтому я гулял, не слишком удаляясь от места встречи, и наносил визиты вежливости людям, которые никоим образом не могли бы меня задержать. Например, налоговому инспектору, который был последним, с кем я говорил при жизни. Он драматически рассказывает об этом каждому, кого приводит в его кабинет приближение срока подачи декларации. Этот наш разговор в понедельник вечером внезапно приобрел особое значение — инспектор не может отделаться от мысли, что он в какой-то мере стал причиной моей смерти. Не слишком ли сурово он отнесся к подсчетам доходов, которые я ему представил? Несчастный потерял сон. Клиенты, которым он успел поведать об этом случае, — тоже, поскольку приняли его слова за скрытую угрозу.
Я застал его в парке, в кафе «Ротонда», он с безутешным видом ел курицу-гриль и читал «Канар аншене». Здесь и мэтр Сонна — он вышел из-за столика, где сидел с компанией финансистов, и, проходя мимо налогового инспектора, пожал ему руку. Оба понимающе-сокрушенно покачали головами.
— Бедняга Лормо. Этот цирк в часовне…
— Представляешь, я последний, с кем он говорил при жизни!
— Я тоже! Если б ты знал, как я хлебнул лиха с его завещанием… Ладно, бог с ним. Ты придешь в субботу играть в гольф?
— Не знаю.
— Обещают хорошую погоду.
— Меня еще беспокоит нога.
— А меня в клубе записали в слабаки.
Оставляю их с их бедами и порхаю под голыми ветвями парковых деревьев — ищу, с кем бы выпить спокойно чашечку кофе или соснуть после обеда. Но самому выбрать и спроецироваться на кого-нибудь мне трудно, похоже, мои желания буксуют, если не сопрягаются с желанием живого человека. А нынче, сколько ни настраиваюсь, ничего не могу уловить, — очевидно, я сейчас никому не нужен. В такое время я и сам не без труда возвращался к работе и обычно подбадривал себя сладким.
Кондитерская Дюмонселей, желая обставить Лормо, работает без перерыва. Дети Жанны-Мари сменяют друг друга за прилавком. Сегодня меж витрин мыкается страдающая булимией Мари-Па, изнывая от соблазнительных запахов и гоня от себя искусительную мысль, что, пока мать отдыхает, она вполне могла бы безнаказанно полакомиться. К тому же между часом и тремя покупателей никогда не бывает — желающие подкрепиться предпочитают славной фирме «Дюмонсель» лавочки поскромнее, с более доступными ценами.
Мари-Па хватается за пачку «Кэмел» в кармане халата, желая побороть одну тягу другой: заменить наполеоны сигаретами. Вечером перед телевизором она выкуривает по две пачки, чтобы перебить аппетит. Воспитательница в детском саду звала нас с ней «жених и невеста». Хоть она на четыре года старше, но во дворе всегда подходила ко мне. Мы держались за руки, делились друг с другом цветными карандашами, играли в папу и маму, а нашим сыном был вечно копошившийся в песочнице Жан-Ми. Она была красивой девчонкой, пока мать не подавила ее, не в силах смириться с тем, что дочь взрослеет. Она и теперь еще вполне миловидна, хоть ее и разнесло, вполне свежа, несмотря на горькую обиду, которую она топит в калориях и табачном дыме. |