Есенина поют
"Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и
светел..." -- доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков
волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет
его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять
кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и
выреветь всю горечь, какая только есть в сердце, и ту, что пребудет еще в
нем.
Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком,
про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется
утешить их, пожалеть, обнадежить.
Какая очищающая скорбь!
На дворе нету месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил
леса, затопил поляны, прикрыл реку -- все утопло в нем. Дождливое нынче
лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень, овсы не вышли даже в
трубку. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и
спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно,
ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее.
За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой
сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров. Они и поныне моются в
русских печах, едят картошки, которые варят в одном чугуне и себе, и
скотине, ждут лета, чтоб повидаться с детками. Те приезжают серединой лета,
к грибам, ягодам, жаркому, загарному солнцу, привозят матерям в сетках
оранжевые апельсины с алжирскими наклейками да заграничные обноски.
А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой
да сахарку -- устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну
разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться --
как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку -- зима и вовсе
отрежет их от мира. Пробовали на лыжах -- падают, стары больно.
Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл,
добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает -- по голосу уж
не узнает.
Я спросил у парня: "Сколько зарабатываешь?" -- "Мы, строители, хорошо
зарабатываем, меньше двухсот не выходит!" -- "Помогаешь ли матери-то?" -- "А
чЕ ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще
плетет..."
Плачет тальянка, плачет.
Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в
исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая
единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух
за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается
Анна, молодая годами и старая ликом женщина. |