А мать – ведь я убил ее, убил физически, все равно что нож в спину всадил. Теперь меня, как Ореста, преследуют эринии. Я повсюду ношу с собой некое таинственное проклятие: мое прикосновение рождает язву, мой поцелуй рождает ожог. Даже Бози, который в поэзии достигал небес, превратился ныне в жалкую тень – в будущем у него я могу разглядеть только боль и усталость. И если кто-нибудь по глупости возьмется за мою биографию, моя судьба опалит и его. Во всяком случае, щедрых гонораров ему не видать.
Меня отнюдь не утешает, что человека, который добивался моего уничтожения, самого уже нет в живых: Куинсберри умер в этом году, и мне говорили, что на смертном одре он плюнул в собственного сына и в агонии выкрикивал мое имя. Воистину моя жизнь – это страдания и слезы других людей. И все же я не покончу с собой. Хотя благодаря второй миссис Тенкери самоубийство стало поступком вполне респектабельным, я не последую ее примеру. Меня пугает всякая боль; к тому же, наложив на себя руки, я сделал бы слишком щедрый подарок своим врагам.
Я есть то, что я есть, вот и все. Кажется, в «Дориане Грее» имеется кое-что на эту тему. Это странное повествование следует понимать совершенно буквально: речь идет о порче, которой подвержен не художник, а само искусство. Поместить холст в классной комнате было гениальной находкой: ведь там-то все наши беды и начинаются.
Я подпишусь «Себастьян Мельмот» – я назвался в отеле этим именем только для того, чтобы не вызвать паники среди почтовых служащих. Выходя тюрьмы, я знал, что имя «Оскар Уайльд» отныне будет написано, говоря словами Вийона, du charbon ou du pierre noire . Я думал и о других вариантах, но «Иннокентий XI» или «Эдип» звучало бы слишком выспренне. Итак, я выбрал имя Мельмота-скитальца, проклятого во веки веков злодея. Странно, что оно внушает торговцам больше доверия, чем мое собственное.
Книга, которая носит это название, вызывает теперь у меня усмешку, но было время, когда она меня завораживала. Моя мать была племянницей ирландца Мэтьюрина, сочинившего эту фантасмагорию; его бюст господствовал над вестибюлем нашего дома на Меррион-сквер. Ребенком я всегда отворачивался, проходя мимо: мраморная голова казалась мне зловещей, поскольку глаза у нее были пустые, словно они повернулись зрачками внутрь да так и застыли в ужасе от открывшегося зрелища.
Иногда вечерами мать читала нам эту книгу. Она усаживалась в глубокое кресло, а мы с братом Вилли пристраивались рядом на полу; слабый запах затхлости от ковра и шелест привернутого газа действовали на меня наркотически. Я хорошо помню ужас, охватывавший меня, когда она голосом, удивительно похожим на мой собственный, произносила слова, которые преследуют меня до сих пор: «Там, где он ступает, земля сожжена! Там, где он дышит, в воздухе вспыхивает огонь!» И она захватывала руками длинные бархатные шторы, висевшие позади нее, и закрывала ими лицо. Вилли хохотал – он никогда не страдал избытком воображения, – а я подползал к самым ногам матери в поисках защиты и одновременно в страхе от случившегося с ней превращения. Вилли потом просил ее прочитать самый конец, и мы слушали рассказ о том, как Мельмот-скиталец, который «во всем мире возбуждает удивление и ужас», возвращается назад. Теперь я понимаю, что испуг доставлял мне своеобразное наслаждение и что матери нравилось меня пугать. Неудивительно, что я выбрал именно это имя.
Мне теперь совершенно ясно, что Мельмот стал отверженным не потому, что совершил ужасные, неискупимые грехи, а потому, что в бесконечной череде скитаний он с огромного расстояния обозревал обычаи и установления мира. Он видел их расцвет и упадок, видел, как одно сменяется другим, противоположным. Он понимал, что мир – всего лишь парад ряженых, и вот за это-то мир и отказывался простить его или хотя бы дать ему умереть. |