Изменить размер шрифта - +
Мое добродушие было разновидностью трусливого самодовольства; я не хотел поддаваться ни единому из чувств, чтобы они не затопили меня все разом. И я боялся страсти, настоящей страсти, ибо не знал, что она во мне откроет мне самому и другим. Но все же мне суждено было изведать страсть – горестную страсть, что извергнется из моих уст пред ликом судьбы; вот какова была нить моей жизни, которую мне предстояло вновь нащупать. И когда партия заключенных вышла из фургона у ворот Редингской тюрьмы, я понял, что должен отыскать эту нить именно здесь.

Впрочем, намерения мало что значат, если нет возможности их осуществить. Первые несколько месяцев в Рединге были для меня очень тяжелыми. Начальник тюрьмы был круглый дурак, законченный образчик бюрократа. Его власть охватывала все стороны тюремного быта, так что жизнь заключенного в одних отношениях превращалась в пытку тираническими требованиями, в других – выхолащивалась мелочными запретами. Учитывая характер моих преступлений, он на первые месяцы поместил меня под «особое наблюдение». Каждые полчаса надзиратель подходил посмотреть, что я делаю: сначала я слышал его шаги, потом, посмотрев на дверь, мог увидеть его глаз, уставившийся на меня сквозь стеклянное окошечко; теперь я знаю, как чувствовал себя Одиссей в пещере циклопа.

Начальнику взбрело на ум поручить мне уборку помещения для казни; я, конечно, испытал любопытство – любопытство человека, утратившего все более высокие чувства. Это была маленькая деревянная постройка в углу тюремного двора, которую я по наивности сначала принял за теплицу. Мне надлежало скоблить там деревянный пол, и в первый раз добродушный надзиратель, присматривавший за мной, не преминул заметить, что под досками пола находится кирпичная шахта. Воодушевившись, он повернул рукоятку, и под воздействием механизма пол под воображаемой жертвой разверзся, и она задергалась в пустоте. Моим глазам открылась зияющая глубь. У меня закружилась голова, словно это была сама бездна. И действительно, там, где я ожидал увидеть смерть, оказалось только безвоздушное пространство, куда летит крылатое и безмолвное тело. Увидав мое смятение, надзиратель засмеялся и сделал вид, что толкает меня в шахту. И тут мне стало дурно, меня вывернуло наизнанку, а надзиратель расхохотался еще пуще. Вот что вытворяет человек с человеком, когда из души изгнано всякое подобие жалости.

В эти первые месяцы в Рединге я был беспомощен, совершенно беспомощен. Я мог только плакать и отравлять свое тело гневом, который не находил выхода и, обернувшись болью, разъедал меня изнутри. От беспрестанного щипанья пакли зрение мое начало сдавать, а после падения то же стало происходить и со слухом. Я пребывал в постоянной истерике и думал, что схожу с ума. Я чуть ли не вожделел к безумию – ничто другое, казалось мне, не избавит меня от страданий.

Раз в три месяца мне разрешали свидание с двумя друзьями, и, хотя те, кто совершал это путешествие, рассчитывали меня подбодрить, я видел в таких встречах лишь новое унижение. Меня сажали в клетку с передней стенкой из проволочной сетки, их тоже помещали в подобный загон; между нами оставался узкий проход, по которому прогуливался надзиратель. Разумеется, разговаривать в таких условиях было невозможно – с каждой стороны было по четыре подобных клетки, и чужие голоса заглушали все на свете.

Помимо прочего, я стыдился своей внешности: мне не разрешали бриться, и лицо было покрыто густой щетиной. Без приличного костюма невозможно сказать ничего путного, и поэтому в арестантской одежде я говорил очень мало. В смятении я порой закрывал лицо носовым платком, чтобы его не видели близкие мне люди. И они, в свой черед, мало что могли мне сказать – ведь они являлись, по сути дела, из того самого мира, который осудил меня и отправил умирать в одиночестве.

– Как дела, Оскар? – спросил Мор во время такого свидания.

– Отлично. Разве по мне не видно? – помолчали.

Быстрый переход