Затем глаза отпрянули, уста открылись в кратком слове и — о странность! — уже четыре глаза и два рта склонились к чеку и устремили свое вниманье на Прайама. Прайам думал, что сейчас пошлют за полицейским; в чем-то он, как ни странно, чувствовал себя виновным, по крайней мере подозрительным и был готов сквозь землю провалиться. Ужасно унизительно, когда тебя бессовестно оглядывают с таким холодным разочарованьем.
— Вы, значит, мистер Лик? — шелохнулись уста.
— Д-да, — очень медленно.
— В каком виде желаете?
— Буду весьма вам признателен, если вы мне выдадите банкноты, — высокомерно отчеканил Прайам.
Надменная рука дважды перещупала все купюры и, с особенным бумажным хрустом, одну за другой выложила перед Прайамом. Прайам, не глядя, все это сгреб и, без церемоний, без всякой благодарности дающему, сунул в правый карман штанов. И, чертыхаясь, вышел прочь из банка.
И все же, все же ему заметно полегчало. Пестовать и лелеять свою тоску, имея в кармане пятьсот фунтов наличными, согласитесь — очень, очень трудно.
ВИЗИТ К ПОРТНОМУ
Постепенно он угомонился, его успокаивала ходьба, быстрая, бесцельная ходьба, а горящий взор раздвигал перед ним толпу на тротуаре успешней, чем окрики лакея. И вот, сам не зная как, очутился он на набережной. На благородную излуку Темзы уже спускались сумерки, и восхитительная панорама открылась перед ним, странно впечатляющая панорама, которая даже из куда менее поэтических натур делывала поэтов. Гранд-отели, службы миллионеров и правительства, гранд-отели, мечи и распашные окна правосудия, гранд-отели, громадные арки вокзалов, купола соборов, здания парламента и гранд-отели смутно вставали на речном изгибе, чернея в темной фиолетовости неба. Огромные трамваи пролетали мимо, как озаренные аквариумы, пролетки обгоняли трамваи, а их уж обгоняли автомобили; призрачные баржи, взрыхляя воду, вдевались в пролеты мостов, как нить вдевается в игольное ушко. Лондон, Лондон рокотал, имперский, величавый, сверхримский Лондон. И вот — что это? — ни один муниципальный фонарь еще не зажигался, а уж невидимая рука, рука судьбы, печатала посланье на зыбкой стене мрака, постепенно заслонявшей дальний берег. И послание гласило, что чай Шиптона — лучше всего на свете. А потом рука все это стерла и в другом месте написала, что лучше всего на свете — виски Макдонелла; и эти две доктрины, подрагивая пиротехникой, продолжали опровергать одна другую, и все густела ночь. Пять минут целых прошло, покуда Прайам не разглядел за пререканьями этих истин верх скрытого лесами и незнакомого ему строенья. Сквозное, зыбкое, оно было прекрасно в сумерках, и поскольку Прайам подошел тем временем к мосту Ватерлоо, всегдашняя тяга к красоте его и погнала на южный берег Темзы.
Поплутав вокруг Ватерлоо-Стейшн, он, наконец-то вышел с тыла к нужному строенью. Да, вещь оказалась дивная; башня взбиралась несколькими разноцветными слоями, все уменьшаясь, пока не таяла крылатой статуэткой в небе. А снизу здание было тяжелое, обширное, и по фасаду — колонны, а за ними стрельчатые окна. Два крана тянули шеи из общего массива, и все вместе окружал дощатый забор. Через дверцу в заборе виднелся мерцающий, шипящий свет. Прайам Фарл робко заглянул вовнутрь. Там был простор. Несколько молодцов, кудлатых, мускулистых, темнея на фоне озаренных решетчатых лесов, обтесывали и расщепляли каменные глыбы. Картина взывала к кисти Рембранта.
Неопрятный толстяк тотчас устремился к двери. В руке он держал рулетку, губами зажимал кончик толстого карандаша. Это он растолковывал сны архитектора сонным британским малым. Жизненный опыт сделал его грубоватым.
— Слышь, — адресовался он к Прайаму, — какого тебе дьявола тут надо?
— Какого дьявола мне надо? — отозвался Прайам, еще не вполне расставшийся с воинственным расположеньем духа. |