Альгердас сразу это почувствовал — он поднес Мадинину правую руку к губам и подышал на нее.
Странность, необъяснимость происходящего усиливалась с каждым мгновением и с каждым мгновением все меньше казалась им странностью. Да, именно им обоим — Мадина чувствовала, что с Альгердасом происходит то же, что и с нею.
Он дышал на ее руку, согревая, и пар от его дыхания вился вокруг его губ и вокруг ее пальцев. Потом он вдруг отпустил ее руку и сразу же, словно боясь, что она куда-нибудь исчезнет, притянул Мадину к себе — обхватил за плечи и замер, держа ее в объятиях. Они были одного роста, Мадина еще в общежитии это заметила. И теперь ее губы оказались прямо перед его губами. И ему не пришлось даже наклоняться, чтобы поцеловать ее.
Его губы были так же теплы, как руки, как плечи, как все его тело под вязаным черным свитером. Мадина чувствовала это тепло всем своим телом, хотя тело ее было упрятано в одежду — в пальто, в халат; все это казалось ей сейчас до ужаса ненужным.
Словно угадав ее мысли, Альгердас расстегнул верхнюю пуговицу ее пальто. Он сделал это, не отрываясь от ее губ, одновременно с поцелуем. И оторвался от них только для того, чтобы поцеловать ее снова — во впадинку между ключицами.
— Пойдемте, — чуть слышно произнес он, когда и этот поцелуй все-таки закончился. — Мне стыдно, что я вас на холод вытащил.
Ей совсем не хотелось уходить, и холода она уже не чувствовала. Но Альгердас разомкнул объятья, сразу же взял ее за руку и быстро повел за собой. Спустившись с моста, он оглянулся и сказал:
— Ага, мы же на мосту влюбленных поцеловались.
— Вот это мост влюбленных? — с трудом проговорила Мадина.
Губы у нее почти не двигались, но не от холода, а от ошеломления: его поцелуй все длился и длился на них.
— Ну да, — кивнул он. — Если по нему двое, взявшись за руки, пройдут, то будут жить вместе долго и счастливо. — И, наверное заметив ошеломление в Мадининых глазах, добавил: — А если на нем поцелуются, то будут вместе до гробовой доски. Пойдемте!
Парковые дорожки сами собою стелились им под ноги все быстрее, быстрее, и мелькали за поредевшими осенними деревьями павильоны, ротонды, и какое-то здание, похожее на дворец, только маленькое, и еще одно, похожее на Манеж, и пруд мелькнул, и еще один мост… Мадина бежала рядом с Альгердасом, не отпуская его руки — или это он не отпускал ее руки? — и щеки у нее пылали от их общего стремительного бега.
Кажется, они вышли из Нескучного сада уже не через дыру в заборе, а через неприметную боковую калитку; впрочем, Мадина не сказала бы с уверенностью. Она не понимала и того, куда они идут, вернее, бегут; оказавшись на улице, широкой и не по-вечернему шумной, они не стали двигаться медленнее. Конечно, они должны были теперь расстаться, ну да, наверное, они ведь и вышли снова к общежитию; Мадина всегда плохо ориентировалась на городских улицах, на московских особенно. Ей совсем не хотелось с ним расставаться, но сказать ему об этом она не могла, и оттого, что расставание все-таки неизбежно, и прямо сейчас неизбежно, она чувствовала такую сильную внутреннюю дрожь, какой не чувствовала ни от ветра, ни от вечернего осеннего мороза.
Они прошли вдоль решетки Нескучного сада и сразу оказались во дворе многоэтажного дома. У подъезда Альгердас остановился и, обернувшись к Мадине, спросил:
— Вы… правда со мной пойдете?
В его глазах мелькнула тревога.
— Правда, — сказала Мадина.
«Как я могу с тобой не пойти?» — подумала она.
Его глаза просияли. Тем самым ясным огнем, о котором пелось в любимой песне и который всегда казался ей загадкой. Только теперь она поняла, о чем же в той песне пелось.
Лампочка над ступеньками горела тускло, дверцы сломанных почтовых ящиков были распахнуты, тесный лифт громыхал, поднимая их вверх, — в общем, это был самый обыкновенный подъезд самого обыкновенного дома. |