|
Они: и евреи, и русские, и поляки, и кавказцы, и латыши, и чехи, и немцы, и китайцы, и венгры… — кого только не было в их полку! — так искренне хотели изменить проклятую жизнь, в которой рядом существовали роскошь и нищета, произвол и бесправие, так верили в свои идеи и так ненавидели тех, кто стоял на их пути или даже мог чем-то помешать этим изменениям, они были так прекрасны в своей вере, что не любить и не следовать за ними было нельзя.
Правда, слушая их горячие споры, иногда доходящие до криков и взаимных оскорблений, до хватания за грудки, глядя в их горящие фанатизмом глаза, Ирэна Яковлевна всегда испытывала неясную тревогу и, будучи женщиной наблюдательной и отнюдь не глупой, иногда приходила к выводу, что все они — и ее муж в том числе — нуждаются в этих спорах и стычках между собой, как наркоман нуждается в наркотиках, что без этих стычек они бы завяли и утратили нечто такое, что их объединяет и заставляет идти на смерть.
Однажды она даже отважилась высказать эти свои соображения Исаю, но он только посмеялся над нею, сказав, что это в ней говорит женщина-еврейка, в которой веками воспитывался страх за евреев-мужчин, пытающихся что-то изменить в судьбе своего народа, но всегда и непременно за счет народов других. Все дело в том, что на этот раз речь идет не о судьбе отдельно взятых евреев, а о судьбе всего человечества и, прежде всего — о судьбе пролетариев, для которых нет ни нации, ни родины, следовательно, не имеет ни малейшего значения, какой национальности люди выступают в роли руководителей: руководят массами те, кто к этому в данный исторический момент наиболее подготовлен, однако судьба пролетариев каждому представляется по-своему, в зависимости от национальности, социального положения, традиций, образования, жизненного опыта и много чего еще, потому что сами пролетарии руководить собой не способны.
О да, конечно! Как она могла ему не верить! А если и возникали какие-то сомнения, то не в политическом или идейном плане, а исключительно в человеческом, но и эти робкие сомнения ее улетучивались как дым, когда она слушала своего Исая, особенно тогда, когда он выступал перед красноармейцами.
Ирэна Яковлевна всегда присутствовала на полковых и других митингах, всякий раз испытывая дикий ужас перед людьми, одетыми в солдатские шинели. Эти люди были грубы и неотесанны, будто они выросли прямо из черной земли вместе с травой, лошадьми и овцами; на их поведение влияло все, даже погода, они, казалось ей, всегда готовы были из-за не вовремя выданного хлеба или сапог растерзать своих командиров и комиссаров…
А этот глухой ропот, похожий на гул моря перед штормом, который пробегал по толпе, эти тупые лица, загорающиеся то ненавистью, то детской наивностью и верой; а сама эта масса, дышащая ей в спину, воняющая потом, махоркой и землей, не умеющая ни самостоятельно думать, ни принимать решения, ни четко и ясно выражать свои желания; а еще это бездонное небо, эта бескрайняя степь, эти облака, то набегающие на солнце, то сползающие с него, такие равнодушные к тому, что творится в эти минуты на маленьком клочке земли; и сама она, сестра Ирина, такая ничтожная, затерянная в тесноте этой массы со своей любовью и страхами; и тачанка, окруженная колышущимися головами, окутанными дымом, и маленький человечек на ней — ее Исай, будто взошедший на лобное место и ожидающий только приговора и палача, — все это заставляло сжиматься ее сердце в ожидании чего-то ужасного и неизбежного. И было, было ведь на их же фронте, когда то ли неосторожное слово, то ли непродуманное действие что-то меняло в этой темной массе и поворачивало ее против ее вожаков — и тогда злоба, кровь, смерть, пустота.
Но вот начинал говорить ее Исай — и гул постепенно стихал, головы сдвигались и сгущались вокруг тачанки, как железные шарики, притянутые магнитом, лбы людей рассекались морщинами, а из морщин проступал пот от тяжелого и непривычного умственного напряжения; слова Исая становились тверже, голос звучал звонче и яростнее, будто напряжение толпы питало его своими токами, и хотя не все было слышно тем, кто стоял вдалеке, но из груди толпы возникал новый гул, возникал оттуда, от тачанки, и все, кто не слышал слов, понимали этот гул, как гул одобрения, и головы начинали поворачиваться то туда, то сюда, переглядываться, лбы разглаживались, пот стирался заскорузлой ладонью, глаза теплели, в них появлялись детское добродушие и вера. |