Изменить размер шрифта - +
Говорил он размеренно, веско, как бы обдумывая каждое слово. Сыч носил небольшие усы, что считалось привилегией в зоне.

— Устал… — коротко ответил парень, присаживаясь на присыпанный снегом пенек-выворотень, который издали был похож на осьминога, разбросавшего черные щупальца — корни.

— Дубяга, твой черед, — не поворачивая головы, сказал Сыч.

— Знаю… — недовольно буркнул тот, не открывая глаз.

Он устроил себе ложе из веток северной березки и теперь отдыхал, вытянувшись во весь рост и подложив руки под голову. Думал. Мысли были невеселые, обрывочные; они тихо шуршали, сталкиваясь в черепной коробке, как стеклышки в калейдоскопе. Только цвет узоров большей частью был серый…

Дубяга считал себя неудачником. Когда началась война, он сидел в тюремной камере. Долго просился, чтобы его отправили на фронт, завидовал счастливчикам, у кого срок был покороче и кто надел солдатские шинели. Но мечта оказалась пустышной, судьба повернула по-другому. На этапе, когда их конвоировали в глубь страны, кто-то с кем-то свел старые счеты, подозрение пало на Дубягу, разбираться долго не стали — не до того было, от рева “фоккеров” и “мессеров” небо над головой раскалывалось, словно фарфоровая тарелка, — добавили ему на всю катушку. Хорошо, что пулю пожалели на него тратить, каждый патрон тогда ценили больше, чем никчемную жизнь зека.

В общем, повезло Дубяге. Это он потом уже понял, по здравому размышлению, после войны, когда, будучи в бегах, увидел на одном из полустанков двух инвалидов с трофейным аккордеоном, молодых парней в линялых гимнастерках, которые звенели от медалей; один был безногий, а второй смотрел на людей страшными мутными бельмами. Слепой напевал что-то жалобное, его товарищ, сидя на тележке, неумело подыгрывал, а в видавшую виды солдатскую фуражку, лежавшую на земле перед ними, с негромкими стонами сыпалась монетная медь. Дубяга, не раздумывая, отдал им все, что у него было.

За этот побег ему отвалили сполна, не поскупились — отправили на Колыму, через тайгу, болота и сопки пробивать автомобильную трассу. “Свой” участок дороги, или “дистанцию”, как она именовалась в документах, Дубяга мог пройти впотьмах, с завязанными глазами — за восемь лет ноги стали зрячими, запомнили маршрут до мельчайших подробностей…

— Сейчас бы, братцы, по косушке — для сугреву… — Туго обтянутое нездоровой желтой кожей лицо Панкрата выражало блаженство, будто он уже сидел не на снегу в дикой колымской глухомани, а за праздничным столом в своей убогой, богом забытой деревеньке.

Сыч посмотрел на него угрюмо, неприязненно, хотел что-то сказать, видимо, резкое, но передумал и только подвигал нижней челюстью.

Панкрат был лишенец, раскулаченный. Он два раза убегал из вагонов, в которых везли его на север, в Красноярский край. И возвращался в свою деревню. Скрываясь в лесах и на болоте, он упрямо дожидался, что кто-то там, наверху, в самой Москве, опомнится, повернет свое сердце к людям, у которых с кровью рубили корни, связывающие их накрепко с землей отцов и дедов. За что? Почему? Чем провинились? Эти вопросы мучили Панкрата и после, когда он стал своим в блатном мире: назвали кулаками, а в их большой семье была лишь корова, пара старых кляч. Но ответить ему никто не мог, да и спрашивать было боязно — неровен час, запишут в политические, тогда точно — крышка, насмотрелся на них Панкрат в колымских лагерях.

Время шло, постепенно озлобившись, Панкрат напрочь выбросил из головы всякие мысли, вытравил из души жалость и человеколюбие. По жестокости и мрачному цинизму он не уступал теперь даже Сычу, который в зоне был “бугром”.

Прошлое Сыча было “покрыто мраком неизвестности” — пожалуй, трудно найти более точное определение тех житейских ситуаций, в которые он попадал и о которых мало кто знал.

Быстрый переход